Версия для слабовидящихВерсия для слабовидящих
Зелёная лампа
Литературный дискуссионный клуб
СЕРГЕЙ КРУГЛОВ

СЕРГЕЙ КРУГЛОВ

Зеркальце

Я – Твой образ, Господи, я –
Твоё зеркальце.
Посмотрись в меня:
Эти тени под глазами,
Эти морщины,
Эта горечь, эта надежда.

Поднеси меня к губам, Господи,
Дохни на меня:
Пусть они убедятся, что Ты жив.

* * *

Осень. Митрополит
облетает крестным лётом город.
Ответственное мероприятие.
Предоставленный вертолёт грохочет.
Чтобы надеть наушники, пришлось снять митру.
Седенькая макушка волгла.
Митрополит моргает, робко
глядит вниз
и видит всё впервые :
кирпичные, охряные, серые домики,
ржавые крыши, щетина антенн,
белоснежная застенчивая мэрия, сделанная в технике оригами
и невесомо, неловко, как чужая,
присевшая на миг
посреди старой соборной площади,
трубы шарикоподшипникового завода
косо, синё
кладут ленточки-дымы на розу ветров,
муравьями – автомобили, гусеничками – трамваи,
в трамваях дробятся стёкла,
узенькая, тяжёлая лента реки
блестит, когда её переворачивают
с боку на бок, как скользкую драгоценную рыбу,
плеснутое оземь палое злато листвы
из скверов, дворов
затекает всюду – неумелый мальчик октябрь
закрашивал неосторожно, заходя кисточкой
за карандашный контур прориси.

Осень. Листья летят внизу, митрополит
летит вверху.

Митрополит смотрит на город,
на всё, оказавшееся родным.
Он остро, слёзно
хочет туда, вниз.
Он забыл чинопоследование важного молебна
и только шепчет севшим тенорком: « Слава Тебе, Боже,
сотворившему законы аэродинамики!»

Любовь

Кто говорит: гормоны,
кто что. Есть и такое мнение:
любовь – это стихия.
Больной садовник
парка Юрского периода.
Яростно ревет сперва сюда,
а потом – в обратную сторону.
Кто постоит.

Вот пока она – туда, а ты
жив, пробужденный ею,
жив, но пока не пере-жив, –
ты успеваешь за пять минут
восполнить все, заповеданное тебе Богом Твоим Сердцем:
простить обидящего,
компенсировать обидимому,
поступить по совести (сиречь абсурдно),
удержаться и не доказать недоказуемое,
вкусить влажное как влажное
и зелёное как зелёное,
воздать коемуждо,
стать и остаться благодарным.

А потом она, ревя, возвращается.
Пригнись.

Но всё-таки пять минут
ты успел побыть человеком.

* * *

«Знаете, просто...
Этой ночью
Жизнь снова приходила
И обещала стать выносимой.
Когда я застонала, она
Приблизила плоское, пористое лицо,
Следила мои конвульсии, жадно
Жало трепетало у моих глаз: «ну!..ну..» –
Повизгивала нетерпеливо,
Смрадным вожделением дышала,
Дрожала лядвеями в предвкушеньи;
Всё как всегда. И вдруг –
Кто-То встал за спиной жизни.
Плотно, прочно
Сжал ей жирный, плоский, щетинистый загривок,
Глубоким, как ночь ночей, баритоном
Сказал властно: «А теперь поклянись».
Надо было видеть эту сволочь,
Как она, потея,
Полным ненависти и жалобы
Хрипом спекулатора над призраком
исчезнувшей жертвы
Сквозь коричневые жвала слюнно хрипела: «Ладно,
Клянусь!..»

Она помолчала,
Облизнула пересохшие губы,
Собравшись с силами, ещё раз
Обратилась ко мне бесцветным тоном, терпеливо,
Как педагог, объясняющий
Невидимое очевидное
Пятикласснику с неразвитым абстрактным мышленьем:
«Я уважаю вашу Церковь, но утешенья
Она мне дать неспособна. Сама не знаю,
Зачем я пришла. Вряд ли вы поймёте...
Просто – как бы это сказать – Бога
Прежде не было вообще, и это
Меня не напрягало. А ночью
Со мной стряслась ясность:
Бога нет только в моей жизни.
Пропасть – такая, как между
«Ничего» и «Ничто». Ох!.. это
Отсутствие... оно острее надежды».

Что я мог для неё сделать –
Разве что помочь ей поставить свечку (пальцы,
Её и мои, тряслись неудержимо – мои,
Может быть, и от радости... не знаю: что мне,
Недостойному самонадеянному иерею
Невероятного, Непознаваемого Бога,
Укрытому саном, как свинцовым саркофагом,
От тысячи белокровий,
Эти птицы с глазами страдающих серафимов,
Чернобыльские птицы, немотствующие в ветвях
Испепелённых деревьев? – но пальцы,
Мои, как и её, тряслись невыразимо,
И свеча, живой и горячий символ
Упования, стрела света, в антиамартии
Поражающая цель, тоже
Ходила ходуном, никак не совпадала
Тугим напряжённым основаньем
С круглым латунным лоном
Уставного подсвечника).

Памяти кота

Вот, эти
Наши ближние, которых мы возлюбили как самих себя,
Покидают нас, оставляя нам нас самих.
Возвращаются в вечное лоно.
Все, все свое они забирают с собой:
Булатное отточенное смиренье,
Бриллиантовую верность,
Золотую лень,
Пламенную настойчивость,
Червленое серебряное лукавство.

Память, шерстяная, потертая, серая,
Севшая от употребления, потерявшая форму и размер,
Рваная кое-где (заштопать, немного поносить),
Но пока еще теплая, – хоть это мы успели оставить себе.

Закутавшись до плеч, мы не спим,
Сидим и сидим с тобой на крыльце,
Молчим,
Смотрим, задрав головы, им вслед,
В невероятную бездонную ночь,
В которой мерцают зеленоватой надеждой
Линии их жизней на подушечках лап.

* * *

Скупа, целомудренна осенняя астра,
Запаха не отдаёт.
Так пахнет старость, родная, – пронзительно,
Величаво.

Сяду на край, одеяла
Не потревожу. Дай руку.

Смерть тиха – просто узловатые стебли астр
В коричневом стылом кувшине,
Поблагодарив, перестают пить воду.

* * *

Ноябрь, но ещё не замёрз
Наш пруд. Вода как живая.
Иди сюда, где поположе.
Обопрись о меня, не бойся.

У самой кромки воды
Разгребу мокрые, тяжёлые,
Земляные пласты палых листьев,
Погружу вглубь руку.

В горсти – камешки. Три,
Четыре
(Капли сквозь пальцы цедятся, тёмная вода
Возвращается в воду).

Камешки. Три – тебе, родная, четвёртый
Оставлю себе.
Впрочем, нет, забери и этот.
Тебе пригодится, бери-бери! —
Уходишь от меня в этакую лёгкость, бездонность, в которой
Всякий вес как сокровище.

* * *

Скоро зима, и жизни конец.
Городские свалки иней покрыл с утра.
Птиц больше нет, вместо птиц –
Ворона-славянофил и голубь-западник
За окном терзают душу мою,
На проезжей части сбитую грузовиком.
К утру иней
Хрустким целлофаном стянет и это пятно,
Выбелит, как новую страницу, асфальт,
На ней будут написаны русские цветы зла.

Жестяные кресты скрипят – это
В глине ворочается глубоко
Русская баба бодлер, тщится
Разинуть пенькой заштопанную пасть:
«Помни о падали».

О, не чудо ли ты, весна,
Ведь ни из чего вокруг не следует, что ты есть!

Чиполлино

Молодой дьякон, вбегле хиротонисан,
С плачем просыпается: приснилось ему,
Что служил он лихорадочно, среди каких-то кулис,
И пахло мышами, а сцена ползла во тьму.
Что служил он с потным позором, в одних трусах,
В ораре, прилепленном скотчем к плечу,бледный, как мел,
И голос дрожал, а в уничтожающий ответ
Хор незримый «анаксиос!» гремел.
И вот проснулся; и трясся, – сердце где,
А где селезёнка! – и так дьякон рыдал:
«Моя мразь наставляет меня в ночи!
Я не вычитал правила, Господи, я так мал!
Христе мой! Душат меня сопли, а платка чистого нет,
Отпусти меня,Господи, нет мне, грешнику, прощёного дня!
Мне снилось, что право правили вальсамоновы стражи: повалили, рыча,
И, риза за ризою, облачение содрали с меня!»
И Господь присел, утешая:
«Клирик ты луковый, опять не спишь!
Ну не плачь ты, милый, ну прости ты их.
Что ж ни силы, ни славы не можешь ты удержать!..
Ох, руки твои дырявые – вроде Моих.
Ну содрали стихарь, ну подрясник с бородой,
Ну тело, душу, – ну что? всё равно не твоё.
Это – Моё. А сердцевинка-то луковки – гляди! – цела,
Вот она! И уж никто не дерзнёт её.
Се, чтоб родилось дитятко, сдирают с него послед,
И мать снимают с него; и – чист, грязи грязней.
Так, слой за слоем, за любовью любовь – тебя
Одену Я светом, луковка, яко ризой Моей».

В пустыне

Оставив злой, гнилой, погибающий мир,
Ты отвернулся и ушёл в пески,
Прочь от скверны, прочь.
Там, в пустыне, ты начал заново: молитва и пост,
Небо и ты.
Бог тихонько вздохнул,
Поднял брошенный мир и побрёл за тобой вслед.
Увязая в песке,
Бог подошёл и неловко пристроил мир
У твоих ног. Когда ты не обернулся,
Он кашлянул, подвинул ношу поближе.
(Так, выйдя из джунглей, туземная мать,
Ни слова не разумея по-человечьи, кладёт
Безнадёжно раздутое в тропической водянке дитя
У ног большого белого человека:
Спаси моего ребёнка, сагиб.)
И какая разражается битва! В каком
Яростном отчаяньи вы двое!
Сцепились, рыча друг другу в лицо,
Жилы вздулись, не дрогнет ни один!
Небесные силы – и те
В ужасе скрылись, страшатся глядеть!
А мир – тот ничего не видит. Мир спит,
В липком сне зубы его скрипят – видимо, глисты,
Солнце палит веки, изъеденные лишаём;
Миру снится гуашевый сон:
Солнышко о шести толстых лучах, белый песок,
Красное море – лазоревым вдалеке,
Павел – коричневый старичок –
в профиль, под пальмой плетёт
Опоясание из палой листвы,
Пряничный ворон, янтарный хлеб.

* * *

Хороним девочку, ей годик всего.
Снег на кладбище, ветер как простое естество.

Февральский день обходит нас стороной.
Гробик – с метр длиной.

Потустороння, мать свеч не зажгла: ветер гасит.
Тётка китайской игрушкой белизну украсит.

Присутствующие не знают, куда девать на ветру
ненужные руки.
Тягота не дотягивает до муки.

Разинула рот, да не собралась сказать одна из женщин,
Что, мол, ангелом стало больше на небе,
на земле – меньше.

Лежит (кружева в снегу), голубеет, спокойная,
как так и надо.
Под бумажным венчиком лобик светится как лампада.

Лампаду не погасили – бережно вынесли,
прикрывая рукой,
Поместили вовне – мерцать, источать покой.

Годик прожила – как не было. И что, скажут, пафос каков?
Про это никто давно уж не сочиняет стихов.

Что сказать поэту в твоё оправдание, детка?
Что твоя смерть – настоящая. А со стихами это
случается редко.

* * *

Заведующий музыкальной частью
провинциального театра
не спит, в полночь на пустой сцене
погружает персты в неглубокую пасть пианино,
пытаясь извлечь из клыков лакированного зверя
остатки пищи – Баха или Букстехуде –
в качестве финала для фарса: наутро премьера.
С методичностью сибирской морозной метаморфозы
у него выходит Кабалевский. Заведующий
плачет; сухонькая пена усердья
орошает синеватые губы, в желудке урчит: завтра! завтра! –
он одинок, возраст его истов;
он бьет по клавишам, поет, старческое личико
блестит в полутьме, как свекла на разрезе.
Завтра поутру кассирша
растопит печь, на спектакль явится
местная головка адской администрации,
обметут унты голичком, врастут в кресла,
запылают софиты, начнется! и на много верст вокруг
будут только ели, дым, бревенчатый мороз,
непролазные провинциальные дороги в пурге
и премьера, его премьера! Заведующий
в отчаяньи хватает музыкальную свою часть
за петушьи ножки и с размаху
бьет головкой о крышку
расстроенного «Енисея»; писк, перья; сухая кровь
тоненько течет, смывает пыль, инвентарный номер.
Заведующий знает: должно выйти! он воспитан
на лучших образцах упорства, он – не местный родом,
он не чужд поэзии и Йитса и знает про лед и соль.
Он пытается плакать снова, но скупой лимит слез
уж израсходован на сегодня; тогда он садится
у края дощатой сцены, пялится в ночь,
и, пытаясь успокоиться, дребезжаще онанирует левой,
правой доставая из кармана кедровые орешки;
грызет, шелуху плюет в зал, что-то шепчет;
мелкий дребезг ритмичных движений так его баюкает,
что он поневоле задремывает,
не застегнув ширинки, прямо на полу, полусидя. Капля
синеватого вещества нехотя падает на брючину.
Господи Боже, если ты есть, несмотря на то, что ты есть
на свете, – спаси нас от премьеры! спаси нас
от деревянного завтра, спаси от ада, от всех
провинциальных театров теней!
Заведующий спит. Нарисованный на заднике ангел
сжаливается над ним, укрывает краем кулисы,
посылает сновиденье, розовато-синенькое, в меру пустое,
и, поплевав на пальцы, гасит
свечу на пюпитре.

Спас

Приходи ко мне поиграть – видишь,
Какой Я пятикупольный слепил для тебя пряник.
Разложил твои любимые игрушки:
Свечечки, иконки, платочки.
Приходи, Я тебя не напугаю,
Ничем не потревожу,
Дырки в руках и ногах , чтоб ты не видел,
Аккуратно залеплю
Сусальным пластырем.
Приходи на пятнадцать своих минут, переведи запыхавшуюся душу,
Поиграй, побрякай в кадилы-кропилы,
Расскажи Мне свою хвастливую сказку,
Свою жалобу, обиду, сопельку.
Побудь со Мной, дай
Подышать тебе в макушку,
Подуть на твои ободранные коленки,
Вытереть твои слезы.
Хочешь, буду для тебя чем хочешь,
Буду медовым, яблочным,
Ореховым, – только завтра
Приходи снова.

Проскомидия

Глубокосинее утро.
Зима! В подряснике белом
настоятель румяный вошел,
затеплил лампады рябин. Синицы
потянулись за благословением.
Алмазная, чистая,
неграненая мягкость
первого снега: лечь бы в нее.
Но ползи, сон, вон
первым кадильным дымком: время часов,
в алтаре дали возглас.
Мерзлый стукот внесенных просфор,
шуршание облачений,
храм потянулся до хруста сводов
и задышал.
Зима – время быть с тобой, бодрствовать вместе,
обнять тебя, извлечь,
спасти, унести
живородной частицей хлеба
на острийце копийца.

* * *

СЕРГЕЙ ГЕННАДЬЕВИЧ КРУГЛОВ (род. 26 июля 1966) – поэт, публицист, православный священник. Колумнист интернет-издания «Православие и мир».

Родился в Красноярске. Учился на отделении журналистики Красноярского университета. Работал корреспондентом и художником. Стихи печатал с 1993 года.

В 1996 году был крещён, в 1999 году принял сан священника. В 1999−2013 годах служил в Спасском соборе Минусинска, в 2013–2016 – в Москве, в храме Воскресения Словущего на Успенском Вражке, затем вернулся в Минусинск (Красноярский край).

В 2003 году вышла первая книга стихов «Снятие Змия со креста» (2003). Автор 10 поэтических сборников. Лауреат премии Андрея Белого (2008, «Зеркальце», «Переписчик»), премии «Московский счёт» (2009), премии «Антология» (2016, «Царица Суббота»).

* * *

Тексты Сергея Круглова в Журнальном зале

Оригинал текста на странице клуба «Зелёная лампа» ВКонтакте

Назад | На главную

џндекс.Њетрика