* * *
Ещё темно и так сонливо,
что говорить невмоготу.
И берег спит и ждёт прилива,
поджав колени к животу.
Желтее корки мандарина,
на самом краешке трамплина
встаёт на цыпочки звезда.
И, словно вплавь, раздвинув шторы,
ещё по локоть кистепёрый,
ты возвращаешься туда,
где в раскалённом абажуре
ночная бабочка дежурит, –
и свет, и жизнь, и боль впритык!
Ты возвращаешься в язык,
чтоб слушать –
жалобно и жадно –
рассвет, подвешенный за жабры,
морской паром, по леера
запруженный грузовиками,
грушёвый сад, ещё вчера
набитый по уши сверчками!
Простор надраен и вельботен,
и умещается в горсти.
И ты свободен. Так свободен,
что некому сказать: «Прости...»
* * *
Какое вдохновение – молчать,
особенно – на русском, на жаргоне.
А за окном, как роза в самогоне,
плывёт луны прохладная печать.
Нет больше смысла – гнать понты, калякать,
по-фене ботать, стричься в паханы.
Родная осень, импортная слякоть,
весь мир – сплошное ухо тишины.
Над кармою, над Библией карманной,
над картою (больничною?) страны –
Поэт – сплошное ухо тишины
с разбитой перепонкой барабанной…
Наш сын уснул. И ты, моя дотрога,
курносую вселенную храня,
не ведаешь, молчание – от Бога,
но знаешь, что ребёнок – от меня.
* * *
А когда пришёл черед умирать коту –
я купил себе самую лучшую наркоту:
две бутылки водки и закусь – два козинака,
и тогда я спросил кота –
что же ты умираешь, собака?
Помнишь, как я возил тебя отдыхать в Артек,
мой попугай-хомяк, мой человек,
я покупал тебе джинсы без пуговиц и ремня,
как же ты дальше будешь жить без меня?
* * *
Я был в музее средь пищалей,
средь сабель и крестьянских вил:
жизнь – это череда прощаний,
спасибо, что меня убил.
Встреч не бывает, а сегодня –
я летопись и радзивилл,
и правая рука господня,
спасибо, что меня убил.
Когда я вышел на галеру
и обнимал чужой рукой,
как сифилис – свою холеру
и тихо плыл москвой-рекой.
О чем я думал, бог не знает,
давно отрекся от меня,
прощай, встреч больше не бывает
в саду, у вечного огня.
И дни поддаты, как солдаты,
то падают, то вновь идут,
а я вчера купил купаты,
и на меня смотрел кунжут.
Я был арабом и блондинкой,
почтенным мужем и женой,
и это я, с мешком и «финкой» –
стоял за собственной спиной.
* * *
Бог еще не прикрыл этот грязный, гнилой бардак
и устроить всемирный потоп еще не готов,
потому что люди исправно выгуливают собак,
потому что люди послушно прикармливают котов.
И пускай они убивают других людей и богов,
пишут жуткие книги, марают свои холсты,
не хватает крепкой руки и просоленных батогов:
человечество – это прислуга для красоты.
Мы живем для того, чтоб коровам крутить хвосты,
добывая роуминг, пестуя закрома,
подражаем птицам, рожаем в горах цветы,
красота такая, что можно сойти с ума.
Обхватив колени, сидишь на исходе дней,
и глаза твои, запотевшие от вина –
видят бледных всадников, всех четырех коней,
а за ними – волны и новые племена.
* * *
Разбавленный, по-гречески, вином –
ночует дождь в бидоне жестяном,
Стравинский, свежескошенный – смеётся,
горят плоты, смердит резиной – плоть,
но, как и прежде, верит в нас Господь,
и любит нас, и в руки не даётся.
Писать стихи о перемене поз,
когда у счастья – триппер и склероз:
и чьё оно? И для чего? Не помнит.
Всё холоднее осень, всё больней:
от суффиксов до кончиков корней,
и тянет винной плесенью из комнат.
Октябрь, забронируй мне листву:
я сяду в бронепоезд на Москву
и вновь усну над пивом и сонетом.
Изгнания скрипит гончарный круг,
и если ты мне, Парадоксов, – друг,
прости данайца и не плачь об этом.
* * *
Сквозь натяжные потолки, сквозь небо из вискозы:
не обманули – протекли – медведки и стрекозы,
они цеплялись на лету за корни и за ветки,
чумной валет, бубонный туз, стрекозы и медведки.
И я осматривал стихи, как женщин, не читая:
вот – грудь, вот – бедра, вот – духи (флакончик из Китая),
чуть-чуть Целан, щепоть Прево, Вергилия мокрота,
и в этом было противо естественное что-то.
Скрипит невидимый батут, предчувствуя интригу:
тебя из книги обретут и похоронят в книгу,
ты будешь слово и число, под спудом и наркозом,
опять медведкам повезло, не повезло стрекозам.
* * *
Открывая амбарную книгу зимы,
снег заносит в нее скрупулезно:
ржавый плуг, потемневшие в холках – холмы,
и тебя, моя радость, по-слезно…
…пьяный в доску забор, от ворот поворот,
баню с видом на крымское утро.
Снег заносит: мычащий, не кормленый скот,
наше счастье и прочую утварь.
И на зов счетовода летят из углов –
топоры, плоскогубцы и клещи…
Снег заносит: кацапов, жидов и хохлов –
и другие не хитрые вещи.
Снег заносит, уснувшее в норах зверье,
след посланца с недоброю вестью.
И от вечного холода сердце мое
покрывается воском и шерстью.
Одинаковым почерком занесены
монастырь и нечистая сила,
будто все – не умрут, будто все – спасены,
а проснешься – исчезнут чернила.
* * *
Вновь посетил Одиссей милую нашу дыру:
пил – за Отчизну. ua, плакал – о Родине. ru.
Вот бы и нам, Поляков, взять поощрительный приз:
выиграть проклятье богов, как – кругосветный круиз!
Морзе учить назубок, лыбиться в даль: «Повезло…» ,
морю в серебряный бок – всаживая весло.
Выползло крымское солнце, а под глазами – круги:
словно, не похмелившись, или не с той ноги…
Щуримся, ака японцы (верные наши враги).
Снилось: меня разбудят, выведут за жнивьё,
родины больше не будет, и не отыщешь её!
Море вокруг. Страницы вырваны из дневника.
В полночь слетелись птицы. Белые. Без языка…
Пахнет подгнившей вишней. Йодом и солью полн
воздух. Вокруг затишье, шорох радиоволн….
Новости: мир в Европе… Прибыл третьего дня
Симонов к – Пенелопе. Помните: «Жди меня…»?
Знаешь, Андрей, собака, парус под ветер. com.
Нам не нужна Итака. Рында звонит по ком?
Тянут пустые сети пьяные рыбаки.
Плаваем в Интернете. И не подать руки…
Достоевский
Сквозь горящую рощу дождя, весь в берёзовых щепках воды –
я свернул на Сенную и спрятал топор под ветровкой,
память-память моя, заплетённая в две бороды,
легкомысленной пахла зубровкой.
И когда в сорок пять ещё можно принять пятьдесят,
созерцая патруль, обходящий торговые точки, –
где колбасные звери, как будто гирлянды, висят
в натуральной своей оболочке.
А проклюнется снег, что он скажет об этой земле –
по размеру следов, по окуркам в вишнёвой помаде,
эй, Раскольников-джан, поскорей запрягай шевроле,
видишь родину сзади?
Чей спасительный свет, не желая ни боли, ни зла,
хирургической нитью торчит из вселенского мрака,
и старуха-процентщица тоже когда-то была
аспиранткой филфака.
* * *
Тяжело сдвигается плита древнего рождественского склепа,
там живет святая простота, как она – прекрасна и нелепа,
меркнут золотые фонари, кладбище и небо в звездных крошках,
бродят по аллеям упыри, до утра играют на гармошках.
Слава богу, кровь они не пьют, вы им только семечек отсыпьте –
и тогда они вас – отпоют, словно аниматоры в египте,
и покажут хлебные места, и откроют винные отсеки,
говорят, святая простота раньше ночевала в человеке.
Он теперь – усталый прохиндей, более похожий на бочонок,
а когда-то уважал людей и водил на кладбище девчонок,
и когда-то в детстве проглотил натощак серебряную ложку,
и бессмертный гена крокодил одолжил покойнику гармошку.
Чтобы он полезное играл, подражая зверю и народу:
чем богат владимирский централ и куда уносит галя воду,
и черна от клюва до хвоста журавлей гамзатовская стая –
для того, чтоб эта простота понимала, что она – святая.
2041 г.
На премьере, в блокадном Нью-Йорке,
в свете грустной победы над злом –
чёрный Бродский сбегает с галёрки,
отбиваясь галерным веслом.
Он поёт про гудзонские волны,
про княжну. (Про какую княжну?)
И облезлые воют валторны
на фанерную в дырках луну.
И ему подпевает, фальшивя,
в високосном последнем ряду,
однорукий фарфоровый Шива –
старший прапорщик из Катманду:
«У меня на ладони синица –
тяжелей рукояти клинка…»
…Будто это Гамзатову снится,
что летят журавли табака.
И багровые струи кумыса
переполнили жизнь до краёв.
И ничейная бабочка смысла
заползает под сердце моё.
* * *
Когда с войны вернулись мальчики
их встретила моя страна –
волнистая, как попугайчики,
как в птичьих клетках тишина.
Они с собою взяли пестики,
в рюкзак отсыпали гранат,
они моей стране – ровесники,
но их не выберут в сенат.
Они приказы не нарушили
и не оставили редут,
и все ж, трофейное оружие –
бандитам местным продадут.
За всяким пнем – лежит колодина,
а надо как-то жить, корнет,.
и в том, что их нагреет родина –
сомнений нет, сомнений нет.
Для отпечатков – эти пальчики
и для допросов не в плену,
опять с войны вернулись мальчики –
домой, на новую войну.
* * *
Отгремели русские глаголы,
стихли украинские дожди,
лужи в этикетках Кока-Колы,
перебрался в Минск Салман Рушди.
Мы опять в осаде и опале,
на краю одной шестой земли,
там, где мы самих себя спасали,
вешали, расстреливали, жгли.
И с похмелья каялись устало,
уходили в землю про запас,
Родина о нас совсем не знала,
потому и не любила нас.
Потому, что хамское, блатное –
оказалось ближе и родней,
потому, что мы совсем другое
называли Родиной своей.
* * *
Мой милый друг! Такая ночь в Крыму,
что я – не сторож сердцу своему.
Рай переполнен. Небеса провисли,
ночую в перевернутой арбе,
И если перед сном приходят мысли,
то как заснуть при мысли о тебе?
Такая ночь токайского разлива,
сквозь щели в потолке, неторопливо
струится и густеет, августев…
Так нежно пахнут звёздные глубины
подмышками твоими голубыми;
Уже, наполовину опустев,
к речной воде, на корточках, с откосов –
сползает сад – шершав и абрикосов!
В консервной банке – плавает звезда…
О, женщина – сожжённое огниво:
так тяжело, так страшно, так счастливо!
И жить всегда – так мало, как всегда.
* * *
Проснулся после обеда, перечитывал Генри Миллера,
ну, ладно, ладно – Михаила Веллера,
думал о том, что жизнь – нагроможденье цитат,
что родственники убивают надежней киллера
и, сами не подозревая, гарантируют результат.
Заказчик известен, улики искать не надо,
только срок исполнения длинноват…
Как говорил Дон Карлеоне и писал Дон-Аминадо:
«Меня любили, и в этом я виноват…»
Заваривал чай, курил, искал сахарозаменитель,
нашёл привезённый из Хорватии мёд,
каждому человеку положен ангел-губитель,
в пределах квоты, а дальше – твой ход.
Шахматная доска тоже растёт и ширится,
требует жертв, и не надо жалеть коня,
смотрел «Тайны Брейгеля», переключил на Штирлица:
он прикончил агента – и вдруг увидел меня.
* * *
Почему нельзя признаться в конце концов:
это мы – внесли на своих плечах воров, подлецов,
это мы – романтики, дети живых отцов,
превратились в секту свидетелей мертвецов.
Кто пойдёт против нас – пусть уроет его земля,
у Венеры Милосской отсохла рука Кремля,
от чего нас так типает, что же нас так трясёт:
потому, что вложили всё и просрали всё.
И не важно теперь, что мы обещали вам –
правда липнет к деньгам, а истина лишь к словам,
эти руки – чисты и вот эти глаза – светлы,
это бог переплавил наши часы в котлы.
Кто пойдёт против нас – пожалеет сейчас, потом –
так ли важно, кто вспыхнет в донецкой степи крестом,
так ли важно, кто верит в благую месть:
меч наш насущный, дай нам днесь.
Я вас прощаю, слепые глупцы, творцы
новой истории, ряженные скопцы,
тех, кто травил и сегодня травить привык –
мой украинский русский родной язык.
* * *
Я изобрел велосипед и подарил его калеке,
калека – это мой сосед по глобусу, по ипотеке,
два круга и стальная цепь, сварная рама в паутине,
а между ними – степь да степь блестит, как масло на картине.
Пускай в прихожей повисит, один, рассчитанный для многих,
был православный – стал хасид и враг безруких и безногих,
на спицах шерсть – связать строку, распущенная, молодая,
и просыпаться по звонку, и жить, седла не покидая.
О, кровь-любовь-морковь-коня и тишины цветной подстрочник:
чем больше эхо от меня – тем меньше ссылок на источник,
и несгибаемый герой еще мечтает о победе –
за синим морем, за горой, за водкой на велосипеде.
Лауреат международной литературной премии им. Князя Юрия Долгорукого (2005), премии журнала «Новый мир» (2005), премии «Планета Поэта» им. Л. Н. Вышеславского (2008), Международной литературной Волошинской премии (2009), «Русской премии» (2009, 2 место), премии «Anthologia» (2010), Григорьевской поэтической премии (2011, 1 место).
В 2019 году сборник стихов «Русский индеец» (М.: Воймега, 2018) отмечен премией «Московский счёт» (специальная премия).
Стихи Александра Кабанова переведены на украинский, английский, немецкий, грузинский и нидерландский языки. Живёт и работает в Киеве.