Главная > Выпуск №31 > Воспоминания о прожитом

Воспоминания о прожитом

П. И. Соболев


Мои предки / Детство / Коллективизация / В школе / Юность / Война / Туринск

Детство

Село Рябово находилось в трёх верстах к северу от нашей деревни Малый Кунгур. На пути в село лежала всего одна деревня — Добряки, но дорога пересекала лога, увалы и небольшой лесок. Первый большой лог находился не далее как в 200 метрах от деревни. Он отделял небольшую площадь пашни, называемую «лопатами», от небольшого увала, на который вела крутая с поворотами глинистая дорога. Лог начинался километрах в двух к западу от деревни в лесу и оканчивался у речки Кордяги, которую в этих местах можно было перейти вброд почти в любом месте. Ширина её не превышала 3–4 метров. Речка текла с юга на север и была границей земельных угодий с соседней деревней Большой Кунгур, расположенной на восточном, более высоком берегу речки. Подъём туда был ничуть не легче, чем на увал в сторону села Рябово. С западной стороны нашей деревни тоже был увал, на склоне которого находился магазейный амбар. От него было видно окрестности на большом расстоянии. С южной стороны местность была несколько ниже, и, как с увала, так и от магазейного амбара, были видны соседние деревни Мартеловцы и Талица, и даже более дальние — Родыги (или, как её называли у нас, Родиги) и Притёс. У деревни Родиги стоял такой же магазейный амбар, хорошо видимый, хотя находился километрах в восьми к югу от нашего.

Возвращаясь из Рябово и подходя к склону увала, первым открывалось путнику здание магазейного амбара. Первым оно открывалось и с восточной стороны, со стороны Большого Кунгура, и с западной, со стороны леса, стоящего на пути в с. Каринку. И только с южной стороны возле деревни стоял небольшой, в основном пихтовый и еловый, лесок, отделявший нашу деревню от деревни Мартеловцы, расстояние до которой было менее километра, называлось оно «поскотиной».

Деревня наша лежала в этой своеобразной чаше, с трёх сторон защищённая увалами. Прилегающие к деревне поля не были ровными, имели уклоны в какую-нибудь сторону. Весной во время таяния снегов вода стекала в лога, и они становились широкими и бурными от вешних вод, прерывая движение гужевого транспорта, не говоря уже о пешеходах. Пешеходам было можно пройти вброд, так как глубина была небольшая, но обувь, в основном лапти, не позволяла этого сделать. Те немногие жители окрестных деревень, имевшие добротные яловые сапоги, переходили лога вброд, они не были им помехой.

С наступлением тепла в логах вырастали самые высокие, самые густые травы. Даже на лугах, заливавшихся рекой Кордягой, не было такой, хотя и там трава была хороша. Вероятно, это происходило потому, что в логах дольше, чем в других местах, сохранялся снег, особенно у южных склонов. В логах долго текли ручейки, до тех пор, пока не растает снег в их верховьях в лесу. Некоторые лога тянулись не на один километр, имели форму раскидистого дерева с ответвлениями — ветками, которые у нас называли ложбенями. С течением времени дети, особенно мальчишки, детально исследовали все лога, все ложбени и знали все их особенности, все лисьи норы, которые выходили туда.

При слове детство у меня в первую очередь возникают воспоминания. Босоногое, оно не отличалось разнообразием. Врезавшимися в память моментами остались такие, как журчание весенних ручьёв при таянии снега, первые лужайки под окнами дома и на приусадебном участке, запах оконной замазки зимних рам, подготовка к весеннему празднику Пасхе с её качелями, крашеньем яиц, христосованием.

В этот праздник, единственный из всех праздников в году, в избу приносили свежую ржаную солому, и это особенно забавляло детей. Пока её не затоптали грязными ногами, мы на ней валялись, кувыркались, это доставляло нам неизъяснимую радость, хотя солома вообще и кувыркание в ней не было для нас диковинкой, особенно при молотьбе хлебов. Нравился и канун Пасхи. Именно накануне прекращалась работа, если можно так сказать, «производственная», и все усилия сосредотачивались на уборке помещений и подготовке к празднику.
Мужчины (отец, дед и дядя) осматривали, чинили и смазывали конскую сбрую берёзовым (товарным) дёгтем. Если имелась специальная выездная сбруя, смазывали её и чистили до блеска бронзовые бляшки на ней. Тут же смазывали свои яловые сапоги этим же дёгтем. Дети вертелись тут же, намазывая свои кожаные башмаки заячьей лапкой ваксой или дёгтем.

В конце дня топили баню. В сумерках бабушка с соседями, а иногда и с дедом, отправлялась ко всенощной в церковь села Рябово в трёх километрах от нашей деревни. Оставшиеся дома женщины делали украшения из соломы (фонарики) и из бумаги (мордовочки). Если имелись разноцветные бумажки или ленточки, украшали ими. На окна без штор, на верхнюю часть, приклеивалась бумага с вырезанными узорами. И узоры опускались так, чтобы они просвечивали. Клеили незатейливые игрушки. Подвешивали фонарики, мордовочки, голубок на нитках к потолку — изба преображалась.

Иногда накануне, а иногда в день праздника (не только Пасхи) мужики-соседи приходили к дяде Александру, просили его постричь им волосы. Дядя делал это довольно ловко и быстро, как профессионал-парикмахер, беспрерывно щёлкая овечьими ножницами. Постриженные и побритые мужики на глазах молодели, в глазах светились дружелюбие и юмор. Мне нравилось наблюдать эту перемену в людях.

Многие наши шалости, за которые в обычное время можно было схлопотать подзатыльник, в праздники сходили с рук.

Утром в праздник часть членов семьи шла в Рябово. Оттуда возвращались, как правило, с гостями. После этого следовал чай, затем обед. Подавать спиртное начинали уже за чаем, а затем и за обедом. При этом хозяин старался непременно подать и заставить выпить за чаем и на первых порах за обедом, памятуя о том, что натощак, выпив самогон или водку, гость быстрее захмелеет и быстрее станет весёлым. Уже в конце обеда начинались громкие разговоры. Гости и хозяева старались больше говорить, чем слушать, перебивали друг друга, обнимались, уверяли один другого в любви и уважении, иногда вспоминали грустные истории и плакали.
Надо сказать, что, в отличие от современников, за обеденным столом никогда не пели песни. Все вылезали из-за стола, и вот тогда начинались песни, а иногда и пляски.

Детей почему-то кормили в последнюю очередь, старались сделать это незаметно. Кормили тем, что оставалось от обеда взрослых.

Если в поле зрения оказывался сосед, его обязательно приглашали и угощали. Иногда некоторые соседи, особенно под хмельком, приходили поговорить, посидеть. Садились среди гостей. Подавали гостям одной чашкой, рюмкой подряд, как говорят, по ходу солнца. Сидящий среди гостей сосед получал порцию спиртного, иногда и не один раз, веселел, смелел, со всеми пел песни и плясал. Не всегда такие соседи были желанными, но обнести чаркой с вином не решались: это считалось оскорблением, и оскорблённый порой лез драться на хозяина, а если нет — таил обиду надолго, при случае в пьяном виде вспоминал о ней и не прочь был из-за этого учинить скандал много лет спустя.

Об одном таком случае рассказывала мать. Сосед наш, Сергей Михайлович, проживавший напротив, в праздник пришёл к нам, обратился к отцу: «Кум Игнат, подай-ка мне». Такие обращения бывали и раньше. Отец мой, державший бутылку с водкой в руках, помолчав, спросил: «Ты, кум, знал, что будет праздник?» — «Знал». — «Так почему не приготовил выпивку, хотя бы самогона?» — и отошёл от него, не подав ему. Мать, как она рассказывала потом, была изумлена. Она считала, что даже высказав упрёк соседу, подать ему всё-таки следовало.
Иногда между соседями возникали ссоры и даже драки, но тяжёлых последствий от драк не следовало. В худшем случае оказывалась порванной рубаха, иногда следовали одна-две оплеухи кулаком. В большинстве же случаев дело ограничивалось тем, что противники, держась за грудки, трясли друг друга, грозились и нещадно ругались.

Наступали будни, однообразие работы, ежедневные заботы о хлебе, корме для скота, об одежде.
Золотая пора детства всегда у меня ассоциируется с летним временем, так как ремесло моих родителей, превративших крестьянскую избу в мастерскую, делало её неуютной зимой. Зато летом нам была предоставлена большая свобода. Лето! Изнуряющий зной для крестьян. Нам он не был помехой. Мы могли искупаться в речке, а затем отдохнуть в тени. Не был помехой нам и дождь. Мы могли играть в любом сноповике, гумне, а то и просто в старом омёте соломы.
С наступлением лета южный склон увала со стороны деревни покрывался зеленью, дикими полевыми цветами. Тут и там росли кусты можжевельника, который у нас называли вересом. Было приятно вскарабкаться на вершину увала, южный склон которого был довольно крут, посмотреть на раскинувшуюся внизу деревню, а также на поля, прилегающие к ней, вдали виднеющийся лес. Cлева за рекой, почти на этом же уровне, утопала в берёзовых рощах деревня Большой Кунгур. Оба Кунгура разделяла речка Кордяга.

Увал почти всю деревню снабжал земляникой. А с западной стороны к увалу примыкал лес, называемый Заклятье. Здесь уже имелись и грибы. С запада увал оканчивался оврагом, по дну которого бежал ручей. Овраг выходил в лог, склоны оврага заросли лесом, и начинался он где-то в лесу Заклятье.

Лето в детстве! Это синее безоблачное небо, это ласточки, с визгом проносящиеся вдоль деревни у самой земли, особенно перед дождём. Это мы, мальчишки, едущие на потных лошадях к реке на водопой, судорожно вцепившись в холку лошади. Лето! Это игра в лапту, в кражу мяса и, наконец, в сыщиков-разбойников. Да мало ли что можно было делать летом!
Летом для нас, детей, которые ещё не работали, наступало раздолье. Единственной заботой и обязанностью было отнести завтрак, обед или полдник (паужину) родителям на пашню или жнитво (пожню). Но уже с 8–9 лет дети в деревне начинали боронить, возить навоз, помогать в уборке. Мне вручную жать рожь и овёс пришлось мало. Вскоре организовались колхозы, и нам, мальчикам, приходилось ездить верхом на лошади, запряжённой в жатку.

Почему-то запрягали их не парой к дышлу, а дышло отпиливали, на его остаток приделывали оглобли и костыль. Лошадей запрягали гусем (цугом), а на переднюю лошадь сажали ямщика. Работа ямщиком была не тяжёлой, но изнурительной. Спать в это время приходилось очень мало, это очень отягощало. В самый разгар уборки приходилось спать не более 3–4 часов, а иногда и того меньше.

Утром до восхода солнца надо было сходить за лошадьми в выгон, расположенный в лесу километрах в полутора от деревни, разыскать их там и привести. После этого надо было позавтракать, наточить пилу с машинистом жатки на наждачном специальном точиле и, когда до восхода, а когда и чуть только всходит солнце, выехать в поле и начать работу. Ночная прохлада немного бодрила, и поначалу ездить было хорошо. Но солнце поднималось выше, начинало пригревать, глаза сами собой слипались, голова клонилась на грудь... Резкий оклик машиниста: «Погоняй её!» — выводил из дремотного состояния, но ненадолго.

«Господи, хотя бы сломалось что-нибудь в жатке, хотя бы сломался дергач», — думал я. Я знал, что если сломается дергач, мой машинист Фёдор Дмитриевич Кощеев, он же кузнец, забрав с собой дергач, поедет на одной лошади в деревню, а я с другой лошадью останусь его ждать. В это время, привязав повод лошади за руку, а иногда и за ногу, я валился на «горсть» скошенной ржи и засыпал. Дёрганья повода лошадью, подбиравшей траву на стерне, и резкие взмахи головой, которые она делала, отбиваясь от овода, мало беспокоили меня. Казалось, проходило всего одно мгновение, и Фёдор появлялся у жатки с отремонтированным дергачом. Работа начиналась снова и продолжалась до 11–12 часов ночи, пока было хоть немного светло. Давно уже ушли женщины, вязавшие снопы за жаткой, а мы всё ещё работали, создавая задел на следующий день. Выезжали мы также раньше вязальщиков.

Невольный перерыв иногда возникал в случае выпадения дождя. Если это было с утра, я спал дольше обычного, с наслаждением слушая шелест дождя по крыше.

Не любили мы, дети, боронить пары. Земля к этому времени засыхала. При вспашке паров плугом выворачивались глыбы. Несмотря на то, что на деревянную борону с металлическими зубьями сверху клали большую глыбу, борона прыгала. Предыдущий след едва можно было различить. Солнце нещадно палило, лошади, отбиваясь от овода, плохо слушались. Если был небольшой ветерок, да и без него, идя рядом с бороной, ты весь покрывался пылью. В лапти набивалась земля. Работа несколько скрашивалась, если боронили несколько человек на нескольких лошадях, хотя бы вдвоём. Но невыносимо было работать одному.

Как-то одним летом моя сестра Катя в возрасте 10–12 лет недели три одна на дальних участках поля боронила пары. Не раз порывалась она отказаться от этой работы, но мать уговаривала её ещё немного потерпеть, и она ехала снова на эту работу, где целый день даже словом перемолвиться не с кем.

Вывозку навоза мы ждали с нетерпением. Это была работа оживлённая, групповая. Единственным огорчением иногда бывало то, что для работы давали истощённую лошадь, она еле брела, и не только вперед с возом, но и обратно. Обгонявшие тебя другие дети на более сильных лошадях вызывали только досаду. Вывозка навоза заканчивалась, как правило, к Иванову дню. В этот праздник был выходной день, а после него начинался сенокос.
Праздник Иванов день был престольным для Рябовского прихода. Отмечался он широко. В гости приезжали родственники из других деревень, других приходов. В Рябово открывался базар. Несколько горшечников привозили свой товар, расставляли прямо на земле и на телеге. Гончарных изделий было большое разнообразие: корчаги различного размера, чашки, плошки, кринки, горшки и горшочки. На других подводах продавали игрушки глиняные, обклеенные цветными узкими ленточками. Здесь можно было увидеть игрушки в форме собаки, всадника на коне, барана и других животных. Игрушки эти свистели. Одни покупатели пробовали свистульки, другие, поставив на ладонь кринку или горшок, поколачивали по ней кнутовищем или ногтями грубой, заскорузлой руки так, что изделие звенело. Если изделие имело трещину, издавался другой звук.

Нарядившиеся в лучшее платье мужики и бабы степенно ходили от подводы к подводе с товарами, выбирая нужные для себя. Здесь же можно было купить решето, сито, кадушку или липовую квашонку, мутовку или деревянное корыто. В магазине и в палатках можно было купить фаянсовую посуду, сковородки, ухваты, топоры. Иногда выводили продавать лошадей.
Более проворные мужики успевали хлебнуть спиртного, и к обеду уже кое-где раздавались песни. Здесь, как правило, происходили встречи с родственниками (из деревень Уховщины и Старины). Молодёжь обычно образовывала круг. Собственно круг образовывали девушки, нарядившиеся в лучшие платья. Парни с гармонистом во главе кучкой ходили по кругу. Если круг был велик, то иногда было две или три гармошки, две или три кучки парней. Девушки пели частушки, не слушая друг друга, перебивая, изливая в частушках свою любовь, негодование, досаду, радость, а иногда и ненависть. Пели и парни, отвечая на частушки девушек.

Солнечный день, обилие травы, зелени делали этот праздник удивительным, радостным. Здесь же некоторые сводили счёты за старые и новые обиды. Возникали перепалки словесные, а иногда и драки. Драки возникали не только из-за обид, но и среди групп молодёжи. Дрались просто так, из озорства и удали, дрались без злобы, без жестокости. Иногда дело ограничивалось держанием друг друга за грудки, порванной рубахой, редко разбитым носом.

В 1930-х годах славился своею силой, удалью и задиристым характером тракторист МТС, житель деревни Талица Пётр Макарович, или, как его звали в округе, Петя Матюшонок. Это был мужчина лет 30-ти, коренастый, невысокого роста, но в драках редко кто справлялся с ним. Драки на гуляньях, как правило, начинал он. Если было известно, что на гулянье есть Петя Матюшонок, так и знай — будет драка. Попадало иногда и ему. На обидчика он злобы не таил, отомстить не стремился, а наоборот старался подружиться.

Мне пришлось однажды близко наблюдать, как он начинал драку. Было это летом, гулянье было на лугах неподалёку от деревни Мартеловцы. Собралась на гулянье молодёжь из соседних деревень: Малого и Большого Кунгура, Мартеловцев, Талицы, Тюриков и Шаклей. В возникшей стычке тюриковские и шаклейские парни взяли верх. Тогда кто-то из мартеловских парней незаметно сбегал на Талицу в дом Пети Матюшонка, позвал его на гулянье, очевидно, подал ему вина или водки, так как трезвый Петя не дрался.

Я видел, как Петя Матюшонок в сопровождении двоих парней с гармошкой на ремне через плечо спешил к месту гулянки. Зайдя вместе с парнями в круг девушек, в котором уже ходили парни с гармошкой, он растянул меха гармошки, начал играть ту же музыку, что и парни до него, стараясь заглушить их. Затем подошёл к группе парней и гармошкой, не выпуская её из рук, ударил гармониста в плечо так, что он чуть не вылетел из круга. Девушки с визгом разбежались, круг распался, на его месте возникла драка.

После драки, если прогнать обидчиков не удавалось, круг создавался снова, снова ходили две группы парней, поющих обидные для других частушки. И если до конца гулянья драки не возникало, она могла возникнуть при уходе домой. Одна группа догоняла другую.

Праздники заканчивались, начинались трудные скучные будни. В деревне всем находилось дело летом, в том числе детям и старикам. Хуже обстояло дело зимой...

Это теперь требуют, да и многие предоставляют учащимся детям если не отдельную комнату, то уголок, где ребёнок мог бы готовить уроки. В наше время таких требований не возникало.
В избе размером примерно 5 на 7 метров жили 12–13 человек. Здесь же грелась вода для запарки кормов скоту, запаривалась мякина, а рано утром или вечером хозяин один или с сыновьями занимался ремеслом. Многие мужики в нашей деревне Малый Кунгур имели какое-нибудь ремесло. Были плотники, столяры, кузнецы, пильщики, пимокаты, портные. И это в небольшой деревне в 23 двора, не считая начальной школы, сельсовета и магазина (лавки). У наших мужиков таким ремеслом было изготовление валенок. Они были пимокаты.

Изготовление валенок из овечьей шерсти вручную требовало большого физического труда. Этим занимался дед с двумя своими сыновьями: моим отцом и дядей Александром. Отец мой и дядя были мужиками дюжими, качество валенок было высокое и недостатка в заказах не было. Заказы иногда оставались до следующей зимы, так как с наступлением весны изготовление валенок прекращалось, начинались полевые работы, а до них — подготовка. Женщины обрабатывали приготовленную за зиму пряжу, ткали полотна изо льна весной.

Из всех операций по изготовлению валенок, а я их все рано узнал, мне больше всего не нравилась подготовка шерсти к изготовлению заготовок валенка. Прежде чем приступить к этой процедуре, в избу втаскивался холщовый мешок с шерстью, оставленный заказчиком безо всякой квитанции или расписки. В мешке или торбе было три-четыре, а иногда и пять-шесть фунтов шерсти. Шерсть тщательно на безмене взвешивалась и делилась на две равные части, которые, не смешиваясь, хранились отдельно. Если шерсть была двух-трёх сортов, все сорта делились поровну. После этого все, кто был свободен, в том числе и дети, должны были теребить шерсть, разрывая свалявшиеся клочки и выбрасывая репей и другие посторонние предметы.

Дед приносил из сеней, которые у нас почему-то называли мостом, лучок, решётку и биток. Самым главным был лучок. Он состоял из отрезка обструганной еловой жерди длиною около двух метров с некоторым утолщением посередине и постепенным утончением в концах. Около концов, но не на самых концах, вдалбливались по обрезку выструганные и специально обработанные доски, торцы которых обшивались кожей. Через торцы этих досок к концам тщательно обструганного отрезка жерди натягивалась струна, изготовленная из специально обработанных, скрученных и высушенных овечьих кишок. Натяжение струны регулировалось специальной закруткой. Струна находилась примерно сантиметрах в 30-ти параллельно отрезку, она действительно была похожа на тетиву туго натянутого лука. При ударе по ней — пела! Да, да, пела! Лучок подвешивали к стене, сюда же пристраивали решётку, сплетённую из тонких узких дощечек, наподобие штукатурной дранки, клали на решётку шерсть, предварительно обсыпав её мукой.

Дед брал в руки биток, это нехитрое орудие, состоящее из куска доски миллиметров 40 толщиной и сантиметров 50 длиной с зарубкой ближе к одному концу и прорезью для руки с противоположного ребра. Он подходил к лучку, левой рукой брал его в том месте, где он был привязан посредине и прикреплён к стене узким и тонким ремнём, чуть оттягивал его от стены, подводя струну к шерсти, положенной на решётку. Первый удар он не производил. Он делал движение, похожее на удар, как бы примеряясь, и уже только второй раз ударял битком по струне. Первые два-три раза он ударял через большие интервалы времени, и только после этого начинал бить битком по струне беспрерывно, раскачиваясь в такт ударам.

Шерсть, вернее крайняя к струне её часть, в виде ленты отскакивала при этом от остальной массы и, кружась между деревянным остовом лучка и струной, всё более распылялась, пушилась и, по мере того как распушалась до нужного качества, подвигалась к краю решётки и постепенно сваливалась на широкую скамейку (лавку) в виде лёгкого облачка.

Мука, находившаяся в шерсти, разлеталась по всей избе. Дед стоял, как в тумане, и вскоре все предметы в избе (стол, переплёты окон, лавки, полки и т. д.) покрывались толстым слоем мучной пыли. Голова деда без головного убора, с волосами, подстриженными в «кружок», тоже покрывалась этой пылью и становилась белой.

Звон струны не позволял слышать в избе собеседника. Чтобы поговорить, надо было либо уходить из избы, либо останавливать деда. Чтобы избить шерсть на один только валенок, взрослому мужчине, занимающемуся физическим трудом, требовался целый день работы, так как шерсть требовалось пропускать таким образом два, а иногда три раза.

Под звон струны, который был слышен в соседнем доме и посередине улицы, в мучной пыли, как в тумане, нам иногда приходилось делать уроки. Как же я не любил эти дни! Мне даже не хотелось идти домой, когда, подходя к дому, слышал размеренные удары и звон струны. В доме в это время становилось неуютно. Монотонно и неумолимо било по мозгам: «Трень! Трень! Трень! Трень!» На одной ноте.

Занимаясь изготовлением валенок, дед, отец и дядя били шерсть, а затем стирали заготовки в горячей воде только днём или рано утром. Рано утром также и чистили пемзой уже в основном готовые валенки, просушенные в печи за сутки, но ещё не снятые с колодки.

Вечером обычно дед заставлял подмести в избе, а иногда просто разметал сор со средины, расстилал подстилку из холста размером примерно два на три метра, на неё укладывал «избитую» шерсть. Затем он оставшимся свободным краем подстилки накрывал часть разложенной шерсти и на полу скатывал подстилку вместе с шерстью в тугой рулон. Процесс укладки шерсти считался самым ответственным процессом. При этом дед опускал на кусках проволоки с загнутыми концами семилинейную висячую лампу на пол-аршина от пола, чтобы ему было светло. Остальным членам семьи можно было только прясть или вязать. Это и делали женщины, расположившись поближе к лампе, насколько это было возможно.

Я любил такие вечера. В избе было светло, мы могли почитать, иногда, по просьбе взрослых, вслух. Но чаще всего именно в это время, пользуясь тишиной и не прекращая работу, дед рассказывал о своей жизни, полной лишений, о своей работе в батраках, об отношении к нему хозяев и так далее. А ещё в эти часы загадывались загадки и рассказывались сказки. В разгадке загадок участвовали все, в том числе и дети.

— ...А вот, отгадайте загадку, — говорила неторопливо бабушка, — с локоть мохнато, с локоть голо, а с локоть в гузно ушло.

Нисколько не думая, первым отзывался дед и называл какой-нибудь нецензурный, озорной вариант. Присутствие детей никого не смущало.

— Это, наверно... — говорил он.

— О! Да у тебя только это и на уме, — отмахивалась от него бабушка.

Дед знал заранее, что ответ неправильный, а говорил так специально, чтобы позабавиться возмущением бабушки. Предлагалось ещё несколько ответов, но они были неправильны. Если долго не угадывали, бабушка сообщала ответ:

— Это прясница, — говорила она и поясняла. — С локоть мохнато — это верхняя часть прясницы, к которой привязан кужель, с локоть голо — это стояк, который держит лопатку с кужелем, а с локоть в гузно ушло — это часть прясницы, на которой сидит пряха.

После этого она вновь загадывала:

— Затопали кони во Ивановском дворе, заревел медведь во сырой земле.

Эта загадка была известна взрослым и была рассчитана на нас, детей. Взрослые молчали, а ответы, один нелепее другого, сыпались от нас, при этом каждый спешил отгадать первым. Развивалась сообразительность. Не надеясь отгадать, мы просили бабушку сообщить ответ. Помолчав некоторое время, она опять также неторопливо говорила:

— А это колокола на колокольне «затопали кони», а «заревел медведь» — это поп.

Свернув шерсть в подстилке в тугой рулон, в середине которого была тонкая палка, дед вставал с колен, поднимал лампу так, чтоб не задеть её головой, клал рулон на стол и начинал его крутить обеими руками, прижимая к столу. Крутил он его долго, иногда весь оставшийся вечер. И вот тут-то он и рассказывал различные истории, а иногда услышанные им в церкви проповеди попа. Дед был совершенно неграмотный, не умел ни читать, ни писать, и было удивительно, как он с одного раза запоминал проповеди. Одну из таких проповедей, рассказанную им несколько раз, я запомнил в изложении деда. Она состояла в следующем:

«Один каменотёсец длительное время рубил камни в „задилье“ и тесал их. Он хорошо зарабатывал, однако сам расходовал мало. Покупал себе пищу и одежду, и то довольно скромную, а остальное раздавал нищим. Один нищий особенно усердно стал молиться богу и просить его, чтобы он дал больше богатства каменотёсцу, и тогда, считал он, каменотесец прокормит всех нищих.

Однажды, придя на работу в „задилье“, каменотёсец ударил топором в скалу. Из камня посыпалось золото. Каменотёсец нагрузил несколько подвод и уехал. После этого никто не видел его в этих местах. Затем вездесущие нищие узнали, что каменотёсец проживает в ближайшем городе. Он отстроил себе роскошный дом — дворец, завёл лакеев, сам занялся торговлей. Нищие, зная его щедрость, валом валили к нему. Однако вскоре он запретил своим слугам принимать нищих. Один из нищих, который особенно усердно молился богу о даровании богатства каменотёсцу, решил навестить его. Слуги не стали пускать его в дом, но он убедил их, что для него хозяин сделает исключение и примет. Его пропустили. Увидев нищего, новоявленный купец позвал дворецкого, сделал ему выговор и, несмотря на напоминания нищего, что он ранее часто бывал у него в пору его работы каменотёсцем, разговаривать с ним не стал и приказал того выгнать вон.

Выброшенный на улицу, нищий встал, помолился на все четыре стороны и изрёк: „Чтобы всё у тебя прахом взяло“. Вскоре купец поехал по своим делам. В пути у него пала тройка лошадей, а когда возвратился домой — сгорел его дом и всё его богатство.

Вновь пошёл каменотёсец рубить камень в „задилье“. Вновь часть заработка расходовал на себя, а остальное раздавал нищим. Так и кончил свой век».

— Так вот, — делал резюме дед, — как бог испытывает человека!

В конце вечера дед разворачивал подстилку, смотрел, хорошо ли скаталась шерсть, и, если считал достаточным, разворачивал подстилку совсем, доставал скатавшуюся, как войлок, пластину, раскладывал на этой же подстилке на стол. Затем он доставал шаблоны, вырезанные из картона, выбирал необходимый и начинал по шаблону делать валенок. Валенок получался громадного размера, раз в 10 больше того, который получается на самом деле. При устройстве головки он в определённых местах раздирал свалявшуюся пластину, затем весь валенок заворачивал в подстилку и начинал быстро тереть ладонями по подстилке. Потом он подкладывал битой шерсти на головку и вновь заполщивал, переворачивал валенок в подстилке и снова заполщивал, и так продолжительное время. Иногда эти операции производил дядя. Он не рассказывал проповедей, а иногда запевал песню. Песню поддерживали прявшие куделю женщины и даже мы, дети.

Песня лилась медленно, задушевно и, как правило, допевалась до конца. Пели: «Как родная меня мать», «Хасбулат удалой», «Меж крутых бережков», «Далеко в стране Иркутской» и другие. Иногда дядя предлагал детям прочитать стихи, и кто-нибудь из нас читал вслух стих или какой-нибудь рассказ. Мне очень нравились такие вечера.

Особенно тяжёлое впечатление производила песня: «В саду при долине». Начиналась она так:

Там в саду при долине громко пел соловей,
А я мальчик на чужбине позабыт от людей.
Позабыт, позаброшен, с молодых юных лет
Я остался сиротою, счастья-доли мне нет.
Оканчивалась она не менее жалобно:

На мою на могилу, знать, никто не придёт,
Только ранней весною соловей пропоёт.

После этой песни все некоторое время молчали, а мать иногда вытирала слёзы. Какая-то притягательная сила для матери была в этих раздирающих душу песнях и стихах. Она неоднократно меня заставляла прочитать выученное мною стихотворение «Доля бедняка». Автора стихов я не помню, но, судя по стилю, словам и содержанию, это было, вероятно, стихотворение А. Кольцова (стихотворение написано И. Суриковым. — Ред.). Содержание его было таково:

Эх, ты доля, доля, доля,
Доля бедняка!
Тяжела ты, безотрадна,
Тяжела, горька.
Не твоей ли прокатили
Полосой пустой
Мужики дорогу в город
Летнею порой.
Не твоя ль жена в лохмотьях
Ходит босиком.
Не твои ли это детки
Просят под окном?
Не тебя ль в пиру обносят
Чаркою с вином,
И не ты ль сидишь последним
Гостем за столом?
Не твои ли это слёзы
На пиру текут,
Не твои ли это песни
Сердце грустью жгут?
И звучит в тех песнях горе,
Горе, да тоска.
Эх, ты доля, доля, доля,
Доля бедняка!

— Как про нас написано, — заключала мать и вытирала слёзы. У меня у самого щипало в носу, и я откладывал книгу.

Дед никакого значения не придавал обучению детей грамоте, особенно девочек и старшего сына. Считал он это обучение излишним, так как женщинам грамота не нужна, а старшему сыну, который по традиции должен был первым заниматься хозяйством, грамота необходима лишь самая элементарная. Он приводил примеры, когда неграмотный, но трудоспособный мужик был зажиточным, а грамотный — бедняком. С пренебрежением он относился к гармонистам. Часто он повторял: «Игрушка да игрок — разори домок. Соха и боронка — наживи домка». Неизвестно почему он не любил красивую одежду и обувь. И не только себе, но и своим детям он покупал её всегда под давлением. Сам он никогда не имел сапог и всю жизнь носил лапти. Для выхода имел какую-то хлопчатобумажную, как он называл, «фурточку», подобие демисезонного полупальто с прорехой сзади. Я не помню, чтобы он имел хотя бы хлопчатобумажные шаровары или ситцевую рубашку. Рубашки и штаны он носил пестрядинные, изготовленные и сшитые бабушкой. Позднее я такое его поведение мог объяснить только тем, что долгое время дед жил в ужасающей нужде, ходил в лаптях и домотканой одежде. К этому все привыкли. Новая, более красивая одежда или обувь смущали бы его, и не столько одежда, сколько пересуды и вопросы соседей.

Дед рассказывал в один из зимних вечеров, как ещё в молодости его брат Михаил получше одевшись (в смушковую шапку, валенки и полушубок, покрытый крашеным холстом) прошёл по деревне. Увидев его, соседка-старушка в присутствии деда не без иронии спрашивала, гнусавя: «Кто это идёт? Никак Миша. А я думала, какой-нибудь начальник». У этой старушки дед со своим братом когда-то были батраками, обижались на неё. И когда выросли, Михаил купил балалайку и иногда в воскресенье вечером играл на ней где-нибудь под окном и даже подпевал. Однажды, сидя у бывшей хозяйки под окном, Михаил стал играть на балалайке и запел: «Потряси эту старуху комуха, которая для нас была лиха». Старуха, очевидно, говорила в нос. Именно так изображал её дед. Услышав песню его брата, она сказала: «А что я тебе плохого сделала?» Михаил немедленно парировал: «А что, ты одна старуха на свете, что ли?»

По-видимому, последствиями бедности было и то, что всю свою жизнь дед старался прибедняться, да и не только дед. Когда самая жуткая бедность несколько отступила, а это случилось, видимо, уже тогда, когда дед приобрёл ремесло пимоката и стал прирабатывать зимой, дед всё равно делал вид, что он еле сводит концы с концами. Он неохотно давал взаймы хлеб или деньги, хотя ни того, ни другого у него в излишке никогда не было. Боялся, что долги могут не отдать, и говорил: «Он плачет, да просит, а ты реви, да не давай». Правда, говорил он это в шутливой форме, и хотя не очень охотно, но взаймы давал. И только изрядно напившись, он иногда позволял себе похвалиться и даже прихвастнуть. Было это редко. Дед не был пьяницей.

Перед коллективизацией у нас было две лошади и две коровы. Но так было всего года три-четыре. До этого была всего одна лошадь и одна корова. Отец мой Игнатий Меркурьевич Соболев помимо ремесла пимоката мог выполнять некоторые столярные работы. Многие инструменты он делал сам или заказывал кузнецу. Он мог отремонтировать кожаную обувь. Был настойчив в достижении цели. По словам матери и соседей, обладал большой физической силой, был невысок, но коренаст. В двадцатых годах нашего двадцатого века отец стал работать продавцом сначала в своей деревне в лавке, а затем в ближайшем селе Рябово.

Что привлекло его к этой работе достоверно сейчас неизвестно. Очевидно, тому было несколько причин. Не последнее место среди них занимали такие, как занятие более лёгким трудом. Несказанно тяжёл и утомителен был тогда крестьянский труд! Другой причиной была экономическая выгода. Семья получала наличные деньги за его работу, которые могли быть получены или побочным заработком, или от продажи сельскохозяйственной продукции, которой не всегда было в достатке. И третья возможная причина была та, что, получая наличные деньги, отец становился менее зависимым от деда, который стремился крепко держать власть в семье в своих руках!

Все деньги, которые получали дед, отец и дядя за изготовление валенок, дед хранил у себя, и стоило немалого труда истребовать их у него, даже на мыло женщинам.

Семья достигала в 1927 г. 12–13 человек, в их числе четыре трудоспособных, два старика и шесть или семь детей. Ремесло мужчин и заработок отца позволили семье приобрести вторую корову и вторую лошадь, сбрую, сани, телегу и прочие принадлежности, два плуга. С ростом семьи увеличился надел земли, в хозяйстве стало больше хлеба, кормов. Стала несколько отходить иссушающая душу забота о том, хватит или не хватит хлеба до весны, и где его можно взять.
Это улучшение, вероятно, способствовало тому, что отец всё чаще стал возвращаться домой сначала навеселе, а затем и пьяным. Ворчание деда и моей матери воздействия не возымело. У отца появилось много друзей, все они были в основном из соседней деревни. Так продолжалось до тех пор, пока не грянула беда...

Случилось это в марте 1928 г., когда солнечные лучи начали усиленно пригревать покрытую конским помётом дорогу, снег набухал, садился, легко сжимался в комки, а ночью морозило.
В конце февраля мой отец с кем-то из работников сельсовета изрядно выпил, уснул на улице на снегу. Был сильный мороз. Его кто-то обнаружил, помог добраться до сельсовета. С обмороженными руками ему помогли в помещении сельсовета забраться на жарко натопленную кирпичную печь. Обрадовавшись теплу, он раздвинул доски, настланные на печи, и прижал под собою обмороженные руки к горячим кирпичам...

Ах, отец, отец! Представляю весь ужас его положения, когда он с забинтованными обеими руками на другой день был привезён матерью домой. Что он передумал, пережил в те несколько дней, пока был дома, при виде пятерых своих малолетних детей, притихших и испуганных происшедшим, какие испытал муки раскаянья и угрызения совести — знает только он. А он испытал их таки.

Дед непреминул тут же попрекать его тем, что он неоднократно говорил отцу: «Пьянство до добра не доведёт!» Ответ отца, многие годы передававшийся дедом даже после смерти отца, был: «Тять, ткни в сердце ножом, так кровь не канет».

На кистях рук отца всплыли водяные пузыри, и через несколько дней отца отправили в участковую больницу в село Селезениху в 12-ти верстах от Кунгура. В больницу поочерёдно ездили мать и сестра отца тётушка Машуня, бабушка. Возвращались они расстроенные и огорчённые, сообщали, что отцу сделали операцию, отняли большинство пальцев на обеих руках. Успокаивали себя и друг друга тем, что и с оставшимися пальцами он сможет прожить, только бы всё обошлось благополучно, «только бы бог спас его».

Но бог не спас или не захотел спасти, как тогда говорили. В марте получили известие о смерти отца, и мать, как смертельно подраненная птица, повалилась на лавку и забилась в рыданиях, причитая...

Днём уже хорошо пригревало. Воздух наполнялся запахом конского помёта, вытаивавшего на дороге. С громким чириканьем рылись в помёте юркие воробьи, дорога разбухала, твёрдый, зимой утоптанный снег поддавался под конскими копытами. Тело отца в гробу, вопреки обычаю ставить в избе в передний угол, находилось в ограде. Мы, его дети, по указанию старших, простились с ним прямо в ограде. Заносить отца в избу запретили «доктора», сообщив, что он помимо обморожения болел белой горячкой. Они же сообщали, что отец иногда терял сознание и в беспамятстве стаскивал в больничной палате койки вместе с больными в одно место, что на него надевали смирительную рубашку, подавали в ложечке какое-то лекарство, и он успокаивался, приходил в себя. Ему рассказывали о его поведении в бессознательном состоянии, и он приносил извинения. На этом основании родственники допускали версию о том, что отца отравили работники больницы. Целовать его в гробу тоже не разрешили, и все близкие, за исключением матери, только поклонились ему.

И только мать, не слушая никаких предупреждений, зажав лицо руками, бросилась отцу на грудь и забилась в истерических рыданиях с причитаниями. До сих пор при воспоминании об этой сцене у меня навёртываются слёзы на глаза. Мать, отрываясь от рук, поворачивалась к нам, пятерым детям, из которых старшая Августа была больна, младший Поля был на руках у кого-то в возрасте трёх месяцев. Показывая на нас рукой, мать, захлёбываясь слезами, выкрикивала и спрашивала мёртвого отца: «Как я теперь буду с ними жить? На кого ты их оставил?»

Мне было 4 года, и я не помню хорошо лицо отца. Помню лишь, что он лежал в гробу с бородой. Плакать мне не хотелось, но общее горе родных, рыдания и крики матери вызывали во мне чувство большой тревоги, чего-то случившегося непоправимо. Рыдания и причитания матери преследовали меня всю жизнь и даже теперь звучат в ушах, хотя я сам уже старик, а матери давно нет в живых.

Много позже я понял, почему мать так глубоко, так болезненно поразила смерть отца. Почему она плакала со страхом, с таким отчаяньем спрашивала мёртвого отца: «Как я буду с ними жить?» На её долю выпало столько горя, столько несчастья, столько боли, столько мучений и трудностей, что моё участие в войне не идёт ни в какое сравнение с её мучениями, с её страданиями. Сама смерть была бы ей облегчением, но она не могла позволить себе и этой роскоши, так как на её попечении находилось пятеро детей и двое стариков. В разговорах о нас появились слова — сирота, сироты.

Я не понимал тогда опасения матери: «Как я буду жить с ними?» Я думал: «Как жили, так и будем жить». И в самом деле, на первых порах жизнь наша в семье мало чем изменилась. Семья всё ещё составляла 12–13 человек. Дядя Александр, брат отца, с семьёй жил вместе с нами. Дядя и дед зимой по-прежнему занимались производством валенок, летом обрабатывали землю и собирали урожай. Мы, дети, как и прежде, находились дома с бабушкой, управлявшейся по хозяйству. В хозяйстве было тогда две лошади, две коровы, овцы, куры.

Деду и бабушке было уже лет по 70, то есть они были уже старики. Трудоспособных на 12–13 человек в семье было всего трое: дядя Александр, его жена тётка Евфросинья и наша мать. Для помощи в хозяйстве, для обучения пимокатному ремеслу был взят дальний родственник бабушки из деревни Суслиха Фёдор. Ему было, очевидно, лет 17–18, был он сирота. Считали, что он доживёт до призыва в армию, приобретёт ремесло, а там, как захочет, пусть так и живёт. Прожил он у нас, вероятно, с год. Соседи с завистью стали поглядывать на наше хозяйство и перед коллективизацией стали облагать нас твёрдым заданием по сдаче хлеба государству. При этом ставили в упрёк, что в хозяйстве имеется батрак. Фёдор был рассчитан против его воли. Уходил он от нас со слезами на глазах, с сожалением. Позднее, уже из армии, Фёдор писал нам неграмотные, но тёплые и сердечные письма.

Затем дядя заговорил о разделе. Через год или полтора дядя отделился от семьи. При разделе он получил сруб на избу, но строить избу не стал, а ушёл к тёще «в дом», проживавшей в той же деревне, о чём позднее горько сожалел. Помимо сруба получил он лошадь, корову, овец, кур и всё, что полагается из инвентаря, утвари, пристроек, запасов продуктов.

Дед размышлял вслух, как бы успокаивая себя, мать, бабушку, хотя непосредственно к ним не обращался. «Ну, что ж, — говорил он, — станем как-нибудь жить. Лошадь у нас добрая, семена есть, я ещё могу посеять. Пахать придётся молодушке двухколёсным „плухом“, а там подрастут ребята». Мать он не называл по имени, а называл молодушкой. Жену свою он называл старухой и только вторую сноху, жену дяди Александра, называл её именем — Опрося. Дед размышлял далее: «Хлеба немного есть в запасе, а там, бог даст, заготовим. Зимой я ещё могу катать небольшие валенки и подработать».

При разделе дед сразу и решительно заявил, что не покинет внуков-сирот и, пока может, окажет помощь. «И тебе бы, парень, не надо отделяться, — говорил он дяде, — пособил бы прокормить братских ребят». Но говорил он это всё неуверенно, не настойчиво, как бы между прочим, не так, как это делал в других случаях, когда хотел настоять. Дядя на это ничего не отвечал, так как всё было обговорено ранее, в том числе и причины раздела.

Расчёты деда о ведении хозяйства не оправдались. Началась коллективизация.

* * *

Перебирая свои воспоминания об отце от самых истоков, я помню лишь несколько отрывков, небольших эпизодов далёкого детства.

Приходя домой с работы из Рябово (он работал тогда продавцом в лавке), отец иногда приносил гостинцы — конфеты. Иногда он приносил пустые картонные коробки из-под товара на игрушки, иногда пустые банки с яркими рисунками. Детей в семье было много: нас у отца было пятеро, да у дяди Александра, жившего вместе с нами — двое. Гостинцы делили всем детям поровну.
Я помню, как однажды отец принёс старшим моим сёстрам Августе (10 лет) и Кате (8 лет) картонные пустые коробочки. Я тоже хотел иметь такую коробочку и просил у него неоднократно принести её. Отец обещал, однако забывал принести и на мой вопрос: «Принёс ли мне коробочку, тять?» Отвечал: «Нет, не пинёс». Он умышленно говорил «не пинёс». Я бывал огорчён, и, видя моё огорчение, он стал объяснять в очередной раз: «Ты знаешь, я сегодня нёс тебе коробочку, но в поле на меня напали волки, я бросил им коробочку, они её разорвали, а я убежал». В четырёхлетнем возрасте меня такое объяснение устраивало. Я соображал, что лучше лишиться коробочки, чем отца. Волки — это не шутка! Коробочку мне он, помнится, так и не принёс. Если он приносил конфеты, все дети в доме бежали к нему и тянули руки. Знали, что он даст всем, никого не обделит, и надежды наши оправдывались.

После смерти отца дядя, возвращаясь из какой-нибудь поездки, тоже привозил гостинцы. Но, приехав однажды, он не дал нам гостинцев. Я не помню сейчас, что меня толкнуло проверить карманы его пальто. Кажется, я заметил, что его дочери Валя и Тоня ели конфеты. Помимо основной избы, к ней был сделан пристрой — небольшая комната, где ночью спали на скамейке и лавке, а может и на кровати, дядя с женой и детьми. Там же висела у них чистая одежда. В пристрое, или, как мы его ещё называли, прирубыше, была сложена кирпичная печь голландка. А днём туда же относили ещё и железную печку, которую топили в большой избе. Забравшись на железную печку, которая стояла у одежды, висевшей на стене, я достал карман пальто дяди и запустил туда руку. В кармане я обнаружил карамель в обёртках. Захватив горсть карамели, я слез с металлической печки, стоявшей на ножках, спрятался за печку, часть которой закрывало пальто, и принялся есть карамель. Развернуть прилипшую обёртку карамели я во многих случаях не мог, жевал её с обёрткой и, пожевав, клал на печку. Было мне 4–5 годиков.

Я замер, услышав шаги в прирубыше шедшего человека. Вошла тётка Евфросинья — жена дяди. Она запустила руку в карман пальто дяди, откуда я незадолго до этого достал карамель, и почувствовав, что карамели недостаёт, подняла низ пальто и увидела меня, сидевшего за печкой, а на печке изжёванные с обёрткой карамельки. Я стоял за печкой, как продавец за прилавком в магазине и молча смотрел на неё. Увидев меня, она спросила: «Что ты тут делаешь?» Я молчал. После этого она опустила пальто, взяла из кармана оставшуюся карамель и выбежала в избу. Из прирубыша в избу имелся дверной проём без полотна.

Я не слышал, как она пожаловалась матери. Разгневанная, возмущённая мать с крепкой гибкой вицей в руках нашла меня под кроватью, куда я успел забраться, чувствуя свою вину и предстоящую взбучку. Я был вытащен из-под кровати и вицей избит. Долго я помнил эти побои, и, уже много лет спустя вспоминая этот случай и мои побои, мать объясняла, что помимо моего недостойного поступка, тогда ею ещё руководила и обида. Обида на дядю за то, что он привёз карамель, дал своим детям, а детям своего брата не дал, что отец всегда делил поровну всё, что приносил, своим и его детям. Мне же урок был дан справедливо, впрок и надолго.