Главная > Выпуск №43 > Мой Гоголь: от питерской улицы до «Вятского библиофила»

Мой Гоголь: от питерской улицы до «Вятского библиофила»

М. А. Любавин

Николай Васильевич Гоголь входил в мою жизнь постепенно.

Сначала так. Весной 1944 года в Ленинграде пустили уже улетучившиеся из детской памяти троллейбусы. По Невскому от Александро-Невской лавры пошли мягким ходом голубые жуки со скошенной передней стенкой и двумя длинными тоже скошенными назад стволиками малокалиберных зениток — бугелей, которые вечно с искрами соскакивали с проводов. Пройдя весь Невский, задолго до них описанный Гоголем, они в створе бывшего дома банка «Лионский кредит» (теперь трикотажное ателье «Смерть мужьям») сворачивали на изогнутую, начинавшуюся разбомблённым домом, улицу Гоголя.

Название улицы было не ленинградское и даже не советское. Ещё в царское время, в 1902 году, петровскую Малую Морскую переименовали в улицу Гоголя в честь 50-летия его смерти. В первой половине XX века любили праздновать юбилеи смерти великих людей. Оно, конечно, странно: «праздник смерти». Но если вдуматься? Когда умирает великий человек, то всем понятно, все знают — умер Гений. Добра или зла — разберёмся со временем. А вот когда Гений родится, кто же сразу разберётся: Гений или так себе — ваш сосед по квартире, приятель по работе, кондуктор в автобусе. А тут было всё ясно: переименовали в честь апробированного, включённого в гимназические программы литературного классика. Переименовали неспроста: на этой улице Гоголь жил, как раз когда писал «Ревизора». И на этот адрес «из чистого озорства» Николай Васильевич Гоголь заставил Ивана Александровича Хлестакова написать письмо своему другу Тряпичкину. Но эта информация дошла до меня уже значительно позднее. Пока что была улица такого писателя со странной фамилией Гоголь!

А немного погодя, к моему одиннадцатому дню рождения, в феврале 1947 года мама подарила мне «Мёртвые души». Издание было так себе. Мягкая обложечка, газетная бумага, правда, вполне чёткий, оказавшийся удобочитаемым даже в старости шрифт и клеениточная брошюровка, до сих пор не распавшаяся. Иллюстрации Виктора Михайловича Свешникова, художника весьма оригинального, а человека сложной судьбы, были весьма скромны. Кроме буквиц, изящная обложка с несущейся бричкой Чичикова и титульный лист с портретом Гоголя. А в конце текста — Русь-тройка с распластавшимися в полёте конями и привставшим на облучке Се­лифаном, лихо хлещущим коней кнутом. Красива гоголевская аллегория Руси — тройка.

Мой Гоголь: от питерской улицы до «Вятского библиофила»
Обложка книги Н. В. Гоголя

Впрочем, с иллюстрациями больших проблем у меня не было. Мамина двоюродная сестра работала в библиотечном коллекторе, рядом с Филармонией на Малой Садовой, и я по «родственному блату» имел свободный доступ к его полкам. Там на отдельном столике лежали «напрестольные» «Мёртвые души» в издании А. Ф. Маркса с неимоверным количеством иллюстраций. Листать эту книгу мне разрешалось, но проблема была в том, что столик, на котором она лежала, был маленький и, раскрыв фолиант, положить перевёрнутые страницы с тяжёлым тиснёным переплётом было не на что. Приходилось поддерживать их левой рукой. На полкниги сил хватало, а на большее я не покушался, так как боялся, что весь фолиант рухнет со столика на пол, и тогда мне несдобровать. Но и половины иллюстраций мне было достаточно. А в Зоологическом музее на стрел­ке Васильевского острова в качестве почти живой иллюстрации был выставлен осётр. Да такой, что Собакевичу и в три дня «не доехать».

Не буду утверждать, что я тогда прочитал подаренные мне «Мёртвые души» от корки до корки. Кое-что проскальзывало само, кое-что пропускал я сам. Не стал, например, читать в последней одиннадцатой главе про жизнь и особенно воспитание уже омерзевшего мне Чичикова. Но столпы поэмы — Манилов, Ноздрёв (ассоциация «рваные ноздри»), Плюшкин, Собакевич и Коробочка, а заодно и Иван Антонович — Кувшинное рыло — прочно вошли в мою память. И особо — «самый лёгкий ужин» Чичикова, «состоявший только в поросёнке», обед у Собакевича, «завтрак», устроенный Полицмейстером и даже вымытые огуречным рассолом пальцы Феодулии Ивановны Собакевич. Это тоже запомнились навсегда. А вскоре к ним присоединилась таинственная рыба лабардан в «Ревизоре», которая много лет спустя оказалась обычной треской. До хрущёвской денежной реформы 1961 года (1:10) она свободно лежала в ленинградских ма­газинах, и без головы и потрохов стоила всего ничего — 5 рублей 60 копеек. К гоголевской еде у меня, видимо, был особый, послеблокадный, интерес, который немного погодя стали официально называть «блокадным синдромом».

После «Мёртвых душ» очень скоро дошло дело и до «Ревизора». Однажды, в том же 1947 году, поздней ноябрьской ленинградской осенью я под дождичком в темноте возвращался домой. На Литейном около улицы Некрасова, прямо у стены дома, где жил и умер поэт Некрасов, ярко светился газетный киоск «Союзпечати». Таких киосков с небольшими наружными навесами от дождя для покупателей в городе было, наверное, больше сотни. В них помимо газет продавались блокноты, резинки, значки, иногда филателия и книги, в основном «Лениздата». Может быть, и «Мёртвые души» мама купила мне в таком киосочке. В общем, такие заведения следовало проверять, и я на секунду остановился. Мой взгляд сразу упёрся в серенькую брошюрку, в верхней части которой была изображена чёрным группа людей в полный рост, а внизу было меленько написано: «Н. В. Гоголь» и покрупнее: «РЕВИЗОР».

Думать было некогда, да и нечего. Такие книжечки стоили до рубля — сумма, которой тогда я уже обычно располагал. Заплатив копеек восемьдесят, я сунул книжечку в полевую сумку. Портфеля в доме тогда не было ни одного, и я всю школу проходил с отцовскими полевыми сумками. От битья по голове, катания с ледяных горок сумка выдерживала года три. Кроме всего прочего, сумка имела то преимущество, что её не надо было носить в руках, а можно было повесить на плечо. Причём в двух вариантах: по-уставному, через голову с ремнём наискось через грудь, или лихо-небрежно, «по-лейтенантски», набросив на левое плечо и чуть придерживая её левой рукой.

Итак, придерживая сумку с «Ревизором» левой рукой, я устремился домой. Путь был недолог, но, как выяснилось впоследствии, любая прогулка по Ленинграду — это историко-литературная экскурсия. Я по Литейному прошёл вдоль длинного дома, знаменитого прежде всего тем, что Н. А. Некрасов, ещё не «владелец дум» русского общества, снял здесь квартиру. Дом тогда принадлежал полковнику Аврааму Норову, инвалиду Отечественной вой­ны 1812 года, автору оригинальных сочинений, переводчику, библиографу, путешественнику, полиглоту и будущему министру просвещения Российской империи. Прожил Некрасов в этом доме до конца жизни. Если же перечислять всех знаменитых людей, имена которых связаны с этим домом, то, пожалуй, и страницы не хватит.

Дойдя по Литейному до улицы Некрасова, я мог не переходить на ту её сторону, где весной 1942 года открылась столовая УДП — усиленного дополнительного питания. Здесь в полутёмном зале, освещённом несколькими коптилками, кормили по особым талонам сверх карточек. Я давно не видел, как едят чужие люди, и с интересом смотрел вокруг. Люди в пальто и шапках, с тёмными осунувшимися лицами ели не спеша; не жевали, а давили еду цинготными дёснами. Торопились только уже совсем потерявшие себя обречённые дистрофики. Официантки... нет, подносчицы в тёмном, в перчатках с обрезанными пальцами разносили тарелки с едой и уносили грязную посуду. Грязной, впрочем, она не была: водянистая еда не оставляла следов на тарелке. Некоторые посетители отжимали ложками гущу из супа и присоединили её ко второму. Другие перекладывали часть еды в баночку и несли её домой ребёнку, матери, иногда отцу или брату. Но у большинства мужчины к этому времени уже умерли.

В центре города преобладали карточки для служащих — смертный приговор для мужчин. Остряки (юмор, хоть немного, но помогал выжить) называли эти столовые УДП — «Умрёшь Днём Позже». И всё же это был реальная ЕДА. После войны в этом помещении открыли столовую «повышенного типа» с разливом вина. Я, уже став постарше, однажды зашёл в это заведение. От входа пахло ветчиной и горячим мясом, люстры сияли. Посетители через одного были при галстуках, официантки — в кружевных фартуках и с кружевными кокошниками на головах. Но для меня тени прошлого поселились здесь навсегда, и больше я туда никогда не ходил. Бывать же на этом углу мне приходилось довольно часто. И в 1947 году я, идя домой, как обычно не мог не бросить взгляд на огромное здание, возвышавшееся над бывшей столовой УДП.

По дороге в улицу Некрасова вливались, не пересекая её, улица Короленко, бывшая Баскова, где когда-то располагалась редакция журнала «Русское богатство», который Короленко издавал и редактировал, а за ней — улица Чехова, бывший Эртелев переулок, где располагалась издательская империя Суворина, существование которой «подавляло два десятка домов» этой улочки. Когда-то здесь частенько бывал Антон Павлович Чехов.

По Некрасова я шёл до улицы Маяковского мимо двух домов, принадлежавших когда-то коллекцио­неру, издателю и исследователю книги, банкиру и купцу 1-й гильдии Александру Евгеньевичу Бурцеву. Самого же Бурцева в 1935 году выслали из Ленинграда, а в 1938-м за «связи с Финляндией», незадолго до 70-летия, вредного и «социально чуждого» старика расстреляли. Через 25 лет его, правда, реабилитировали, а затем даже и прославили как собирателя и хранителя автографов великих людей, но тут уж о расстреле речи не было. Ну, сослали немного в тёплую арбузную Астрахань. Эко дело...

И, наконец, последняя литературная достопримечательность по дороге домой. На углу улиц Некрасова и Маяковского до сих пор стоит — тогда ещё двухэтажный — дом горного инженера П. Ф. Семянникова, основателя Семянниковского, потом Невского, завода. В 1918–1922 годах здесь помещался «Дом литераторов». Сюда, по воспоминаниям Георгия Иванова — тогда молодого поэта, каждый день, «как лошадь в стойло», ходил неведомый мне тогда Гумилёв, Блок получал мороженую картошку, а Осип Мандельштам, о котором я тогда слыхом не слыхал, ел «вкуснейшую» пшённую кашу с воблой. Здесь же можно было и поговорить с единомышленником, не шагавшим «в ногу с пролетариатом». Всех троих в 1947 году уже давно не было в живых, а эмигрировавший Георгий Иванов «перебивался с круассанов на сидр» во Франции. О существовании этого «Дома литераторов» мне было смутно известно ещё с довоенного времени, так как большой продовольственный магазин напротив по старой памяти голодных годов индустриализации именовался «Писательским». Но суть и смысл этого «артефакта» из истории русской литературы прояснялись понемногу с годами.

Свернув на улицу Маяковского, я пересекаю мрачно-зловещий Басков переулок, на который выплёскивался своей толкотнёй разбухший после войны Мальцевский рынок. А во время войны в Басковом переулке в красивом красноватом доме с огромными колоннами был штаб лётчиков. Там днём всегда можно было встретить лихих капитанов и лейтенантов с крылышками в петлицах и орденами Красного Знамени на груди. А ночью немцы пытались накрыть штаб. Попасть в него они так и не смогли, но в радиусе 150–200 метров бомб набросали предостаточно. Две из них пришлись на наш Сапёрный переулок, причём одна оказалась замедленного действия. Она взорвалась, когда её стали разряжать. Сапёры погибли, а дом горел дня три, потому что водопровод не работал, тушить было нечем, и пожарные просто развалили соседние стены, чтобы огонь не пошёл дальше. И вот я сворачиваю в свой родной Сапёрный (от лейб-гвардии Сапёрного батальона) переулок. Прохожу мимо дома номер один, который стоит на месте того, в котором свои последние годы жила мать Пушкина Наталья Осиповна. Затем вхожу в парадную своего дома номер восемь по Сапёрному переулку, где в 1891–1893 годах жил писатель Мамин-Сибиряк (об этом я тоже узнал много позже).

Купленный мною «Ревизор» прибыл на постоянное место жительства. Мы совершили коротенькую, далеко не полную историко-литературную экскурсию в Литейной части Санкт-Петербурга. И из таких вот «частей» состоял весь наш город Ленинград. Мальчик с широко открытыми миру глазами, которому было всё «надо», живущий в таком городе, ну никак не мог обойтись без пьесы «Ревизор» мудрого в своей язвительности Гоголя.

Ну а теперь вернёмся к самой пьесе «Ревизор».

Прочёл я её быстро и целиком: пропускать было нечего. Хохотал вволю, афоризмов нахватался выше головы. Когда-то Пушкин писал по поводу грибоедовского «Горя от ума»: «О стихах я не говорю: половина — должна войти в пословицы». В мой лексикон тогда вошёл, кажется, весь «Ревизор». От «...К нам едет ревизор» до позы судьи «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» в немой сцене. «Сморчки короткобрюхие», «квартальный Свистунов в дело употреблён быть не может», «это коробка, а не шляпа» и «дальше по тексту» с небольшими, правда, искажениями для удобства речи. В общем, когда года через два я прочитал «Мещанин во дворянстве» и «Тартюф» Мольера, я только удивился, что Мольера знает весь мир, а Гоголя — только Россия.

Но вот одна вещь показалась странной. В первом действии и судья, и почтмейстер, узнав, что к ним едет ревизор, в один голос говорят: это к войне. Городничий, совершенно резонно, возражает им, что плохо будет «нам», а не туркам. Казалось бы, столь важная тема (в СССР тогда разворачивалась такая борьба за мир, что шутили: «на Земле камня на камне не останется») должна была получить в пьесе дальнейшее развитие. Но этого у Гоголя не произошло. Как выяснилось вскоре, все критики, начиная с Виссариона Белинского, который, несмотря на свою противоречивость, а может быть, именно благодаря ей, чрезвычайно почитался в СССР, тоже считал, что предположение о войне свидетельствует лишь о глупости авторов этой мысли. Спорить на эту тему было тогда не с кем. Да ведь и почтмейстер, «простодушный до наивности человек», тоже спорить с городничим не стал. Но интуиция историка или просто родство душ с Судьёй и Почтмейстером подсказывали, что, вполне может быть, здесь замешана не только глупость.

Есть в «Ревизоре» и другие «сомнительные места». Например, эпизод с якобы сгоревшей церковью при богоугодном заведении. Художник граф Фёдор Петрович Толстой вспоминал о своём отце, в русско-шведскую войну занимавшем в Выборге важную комиссарскую (интендантскую) должность, связанную в том числе и с хранением огромных казённых сумм наличными. Когда в Выборгском замке ночью случился пожар, Пётр Толстой сумел спасти деньги, а утром, сдавая деньги главнокомандующему В. П. Мусину-Пушкину, с которым был «приятельски знаком», услышал: «Ну, что бы тебе стоило из этих денег отложить мильёнчик-другой себе, которые бы пошли за сгоревшие, а награду получил бы ты всё ту же, что получишь теперь». Так что обычай поживиться при пожаре был вполне в обычае казённой Руси. Сгорело и сгорело. А что сгорело и сколько сгорело — было во власти расследовавшего пожар чиновника. Но у гоголевского городничего «сгорела» церковь, не начинавшая строиться. Это была изрядная наглость, переходившая в глупость, за которую можно было поплатиться, ведь никто из обывателей ни строящейся, ни горящей, ни сгоревшей церкви не видел! Были ли подобные случаи на Руси или мы здесь имеем дело с художественной метафорой, доступной пониманию современников Гоголя, ещё предстоит ответить.

Исследования подобных мест «Ревизора» начались достаточно давно. Например, отнюдь не литературовед, но артист Михаил Александрович Чехов, многократно в разное время и на разных континентах игравший Хлестакова, в сцене его вранья манипулировал с арбузом «в семьсот рублей». Гоголь других характеристик арбуза не привёл. И артист тут импровизировал вволю. То, говоря об арбузе, он складывал два пальца колечком, как бы изображая драгоценную жемчужину, то, предвосхищая современные стандарты, рисовал руками квадратный арбуз. А однажды, описывая арбуз, Чехов вставил в глаз монокль и заглянул в декольте городничихи Анны Андреевны, а затем продемонстрировал зрителям свой восторг от увиденного изобилия. Но это была вольность артиста Чехова в интерпретации драматурга Гоголя. Для зрителя оставалось по-прежнему неизвестным, насколько вообще был реален арбуз в Петербурге и сколько он мог стоить в середине зимы. Открытым оставался вопрос: видели ли когда-нибудь арбуз жители города N из «Мёртвых душ» или безымянного городка, отданного на попечение-кормление Антон Антоныча Сквозник-Дмухановского.

После «арбуза» Хлестаков у Гоголя переходил к картам. И здесь у Михаила Чехова проявился другой подход. Иван Александрович, само собой, разумеется, продолжает врать. Но не просто врать, его уже, как говорится, «заносит». В вист играют, как известно, вчетвером. И Чехов-Хлестаков резким движением рук усаживает за стол каждого игрока: «Министр иностранных дел!», «Французский посланник!», «Английский!», «Немецкий послан­ник!» «и...». Тут Хлестаков спохватывается: как известно всем, в том числе и его слушателям, мест за карточным столом не осталось. Остановиться, однако, уже нельзя. Машина вдохновенного вранья запущена на все обороты, и Чехов, распрямившись и даже подняв ру­ки, неопределённо помахивает ими в воздухе куда-то вдаль, произносит не возможное, но необходимое: «...я». Слушатели Хлестакова ничего не заметили. Зрители Чехова поняли, что Хлестаков врал-врал да и заврался. Но вряд ли они сообразили, что присутствовали при немаловажном литературоведческом открытии. Актёр Михаил Чехов сыграл то, чего никто на протяжении десятков лет до него не замечал.

Так понемногу раскрывался «Ре­визор». Конечно, драматург — не историк. Он, безусловно, имеет право и на домысел, и на преувеличение. Мнительный Гоголь, случалось, был недоволен «Ревизором», и в 1838 году каялся, что писал пьесу «довольно небрежно и неосмотрительно». Но тем более интересно знать, где он обыграл-пересказал ис­торический эпизод, где дал волю своей фантазии, а где попал в сети своей «небрежности» и «неосмотрительности». Конечно, современники, для которых он писал, должны были разбираться в этом гораздо увереннее нас, но оставленные ими отзывы весьма и весьма субъективны. Даже неслыханно самокритичный отзыв о «Ревизоре» Николая I: «Всем досталось, а мне — более всех!» обусловлен, скорее всего, императорской ненавистью к «сорока тысячам столоначальников». Они, по его вполне обоснованному мнению, управляли Россией, подменяя его Высокую Персону. А что касается Николая Васильевича Гоголя, то отдельное реальное историческое событие он умел подать так, что и мороз по коже продерёт, и со смеху лопнешь.

Позвольте напомнить небольшой диалог между двумя закадычными друзьями ещё из «Миргорода»:

«— Говорят, — начал Иван Иванович, — что три короля объявили войну царю нашему (опять, кстати, как и в „Ревизоре“, „война“ в понимании учёного грамотея-обывателя. — М. Л.).

— Да, говорил мне Пётр Фёдорович; что ж это за война? И отчего она?

— Наверное не можно сказать, Иван Никифорович, за что она. Я полагаю, что короли хотят, чтобы мы все приняли турецкую веру.

— Вишь, дурни, чего захотели! — произнёс Иван Никифорович, приподнявши голову.

— Вот видите, а царь наш и объявил им за это войну. Нет, говорит, примите вы сами веру Христову!

— Что ж? ведь наши побьют их, Иван Иванович!

— Побьют. Так не хотите, Иван Никифорович, менять ружьеца?»

Что взять с двух достаточно тёмных дураков, которым право рождения определило быть владельцами крепостных душ! Позднее, как известно, дурацкое дело у двух дураков дошло до «гусака», подпиленного амбара и вечной тяжбы. Это история двух малороссийских помещиков весьма средней руки. Но не только. Этот — хотел этого Гоголь или не хотел — разговор Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем стал сатирической реакцией на широкую пропагандистскую компанию русского правительства против Наполеона. Она с небольшим перерывом на время Тильзитского мира проходила по всей империи в 1805–1812 годах. Гвоздём этой компании стало Обращение Святейшего Синода к прихожанам, где Наполеон обвинялся во всех многочисленных ересях, которые промелькнули на полыхающем небе первой Французской революции, в том числе и в поползновениях к обращению в мусульманство в Египетском походе. Это Обращение еженедельно по воскресеньям зачитывалось во всех православных храмах Российской империи, и для большинства российских жителей того времени стало главным окном в далёкую, бурно дышащую Европу. У российских католиков, кстати, тоже был аналогичный документ для всенародного слушания. А во что это вылилось — смотри цитированную выше гоголевскую «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».

Ну а время шло...

Где-то в начале 1990-х годов я в феврале сидел в пальто и шапке в нетопленом зале Государственного архива Кировской области. Приехал я на традиционные Петряевские чтения и, как обычно, выкроил хоть немного времени для архивных поисков, ведь что только случаем не лежит в многовековых архивах русских городов!

И случилось!

Передо мной оказался лист архивного дела с циркуляром Петербургского Главнокомандующего и управляющего Министерством полиции генерала С. К. Вязмитинова «О принятии мер предосторожности против французских эмиссаров». Получение циркуляра, само собой, секретного, помечено в Вятке 26 мая 1815 года, то есть периодом 100 дней Наполеона во Франции. Разослан он был по всем губерниям. Добросовестный и педантичный вятский губернатор Ф. И. фон Брадке, естественно, разослал своё, более подробное наставление по всем уездам губернии и потребовал усилить контроль за проезжающими и докладывать ему обо всех подозрительных лицах. Таким образом, если предположить, что остальные российские губернаторы поступили так же, а другого варианта быть не могло, секретный циркуляр из Петербурга должен был стать известным по службе тысячам российских чиновников среднего и низшего ранга. И это, не считая их жён, детей, сослуживцев и друзей. Кроме того, циркуляр Вязмитинова 1815 года был не единственным подобным актом власти в подобной ситуации, что следует из самого его текста. Этого, видимо, не знал Белинский, посчитавший соображения судьи и почтмейстера просто глупостью. Кстати, в ответе, полученном вятским губернатором из города Орлова уже в 1816 году, сообщалось о некоем отставном поручике из Екатеринбурга, застрявшем там по причине безденежья, не принятым там за ревизора, но поведением весьма сходным с Хлестаковым. Не добрался при жизни Николай Васильевич в глухую в его времена Вятку, но через сто с лишним лет сказала-таки она своё слово о его пьесе!

Для нас самый важный вопрос: знал ли об этой переписке Гоголь? Прямых свидетельств нет. Но всё же, видимо, знал, ибо счёл этот эпизод пусть ярким, но небольшим «штрихом жизни», и не дал ему дальнейшего хода по «линии человеческой глупости». Он нигде не попытался вернуться к этому случаю или хотя бы обыграть его. Он просто использовал известный ему факт в качестве небольшого эпизода своей пьесы, позволившего ему индивидуализировать образы своих чиновных персонажей.

Моя статья об этом, мне кажется, весьма любопытном случае не торопилась к публикации. Она была «в кармане» и снисходительно пропускала вперёд другие имевшиеся у меня материалы. В конце концов, я её, конечно, написал. Этот комментарий к великой пьесе показался мне столь важным, что году в примерно 1997-м я решил направить его в журнал Пушкинского Дома «Русская литература» — по-моему, в то время самый лучший и значительный российский литературоведческий журнал, где с небольшими материалами я уже раньше печатался. Там статью приняли вполне благосклонно, хотя укоротили. Содержание её свелось к публикации самого факта правительственного распоряжения об усиления надзора за населением накануне ожидавшейся войны. Таким образом, исправлялись ошибки уездного городничего где-то в глухой провинции и великого критика в Петербурге о невероятности такого действия властей.

Статья долго и спокойно лежала в редакционном портфеле. Академический журнал, как я понимаю, дело тонкое: то официальная дата, то явление Научного Светила, то острая потребность соискателя в недостающей для защиты научной публикации... Мои же семейные обстоятельства, к сожалению, сложились так, что в 2000-м году я вынужден был срочно покинуть Россию, как я тогда думал, года на 3–4. Не без труда выцарапав из редакции «Русской литературы» свою статью, увёз её с собой, имея тайную мысль при случае су­щественно увеличить текст и расширить картину жизни русской провинции эпохи гоголевского «Ревизора».

И случай пришёл. Пришёл даже не к тому, кто его ищет, а к тому, кто его терпеливо ждёт. В глухую немецкую провинцию Саарланд, где мне пришлось осесть, вести из Кирова летят не спеша. Тем не менее, весть о состоявшемся выходе «Вятского библиофила», пусть с небольшим опозданием, дошла до меня. А тут и последовало приглашение от главного редактора и составителя альманаха В. К. Семибратова «дать что-нибудь» в его издание. Репутация давно знакомого мне Владимира Константиновича у меня сомнений не вызывала, и я, чуть сократив текст, без сомнений и сожалений послал его в Киров.

Конечно, я понимал несопоставимость петербургской «Русской литературы» и «Вятского библиофила» и по распространённости, и по влиятельности, но без колебания отправил рукопись в Киров.

Незадолго до революции 1917 года ещё царская Российская Дума, занимаясь восстановлением разгромленного русского флота и изнемогши в бесплодных прениях по этому вопросу, обратилась к известному кораблестроителю и математику А. Н. Крылову с довольно наивным вопросом: «Какие корабли, уважаемый Алексей Николаевич, надо строить в России?». И получила ответ, что России необходим флот, то есть комплект кораблей самого разного назначения и, соответственно, водоизмещения и вооружения. Так же, я думаю, и в общественных науках нужны тонкие и толстые журналы самого широкого и самого узкого профиля и различных направлений. Нужны бескомпромиссные авторитеты, игнорирование последнего слова которых является элементарным невежеством, но необходимы и смельчаки, способные опубликовать сумасшедшие предположения, готовые сегодня стать мишенью для великих остроумцев, а завтра — отправной точкой размышлений великих гениев. Право издания должны иметь все категории авторов, а право чтения — все категории читателей. И ещё неизвестно, что сложнее: быть редактором журнала Абсолютного авторитета или журнала Гениальных предположений. Думаю, что второй потребует от редактора и большей эрудиции, и большей смелости.

Мой Гоголь: от питерской улицы до «Вятского библиофила»
Участники Пятых Петряевских чтений (слева направо): Б. Г. Клюев,
Н. Е. Петряева, М. А. Любавин, В. К. Семибратов, А. С. Коровченко,
О. Г. Ласунский, Т. К. Николаева. 19 февраля 1998 г.

«Вятский библиофил», несмот­ря на своё, казалось бы, заведомо узкое краеведческое направление, был изданием универсальным. Он публиковал и блестящие материалы, и находки, и скромные статьи. В каждом номере они соседствовали, размещаясь на его страницах вполне комфортно и уютно. И во всех четырёх выпусках альманаха даже по прошествии многих лет не находится ни одной статьи, которую следовало бы выкинуть. Надеюсь, будет и пятый номер не худшего качества.

В этом отношении «Вятский библиофил», как и любое издание, помеченное знаком охраны авторского права с последующим: «Кировская ордена Почёта государст­венная универсальная областная научная библиотека им. А. И. Герцена» заслуживает самого пристального внимания читателя.

Но... Но при одном условии: все издания, даже самые малотиражные, вернее, особенно малотиражные, такие, как, например, «Вятский библиофил», должны быть опубликованы в Интернете. Дорогие кировчане, поверьте, они того стоят. А без этого читатель такие издания просто не найдёт.

P. S. Честно говоря, Киров, конечно, сугубо провинциальный город. Вятка никогда не была большой столицей и никогда не претендовала даже на что-либо подобное. Провинция. Это слово в российской речи звучит скромно, весьма скромно, даже уничижительно. Но провинция — краеугольный камень всех столиц. Его не украшают резным узором или позолотой, как замковый камень парадных ворот города, но это он держит на себе всё здание, сколько бы оно ни весило и чем бы оно ни блестело. И под краеугольный камень навсегда закладывают серебряный рубль. Гении тем временем незаметно рождаются в провинции, чтобы, «знай наших!», пышно умереть в столице. Но такого количества интеллигентных людей на квадратный метр городской застройки, как в Вятке — Кирове, я не встречал больше нигде. Парадоксально, но 100 % моих знакомых вятчан — пишущие люди. Вот тебе и глухая провинция!

А Николай Васильевич Гоголь — кто бы мог подумать! — оказался неотвязчивым автором. Через почти 200 лет, на старости уже моих лет, он стал неотступно преследовать меня, заставляя то процитировать его произведения, то сослаться на них, то напомнить, то просто помянуть добрым словом. Время и место требуют.