Версия для слабовидящихВерсия для слабовидящих
Зелёная лампа
Литературный дискуссионный клуб
Олег Дорман

НОТА. ЖИЗНЬ РУДОЛЬФА БАРШАЯ, РАССКАЗАННАЯ ИМ В ФИЛЬМЕ ОЛЕГА ДОРМАНА

(М.: АСТ, CORPUS, 2013)

Слова и ноты

Потрясшая меня книга, которая будет интересна всем тем, кто любит музыку.
Она представляет собой переведенный в литературный текст живой монолог человека, сохраняющий очарование свободной и непосредственной речи.

Ясный и прозрачный язык, живая речь знаменитого скрипача и дирижера Рудольфа Баршая, в семидесятые эмигрировавшего на Запад, дружившего здесь и там с удивительными людьми...
Близко знавшего Шостаковича, Прокофьева, Ойстраха, Гилельса, Ростроповича, Нейгауза.
Выступавшего в военных артистических бригадах у самой линии фронта.
Хлебнувшего всего, чего можно было хлебнуть в ХХ веке.

Сумма его мыслей и впечатлений от долгой жизни в искусстве не укладывается ни в один тренд. И везде окажется чужеродной — или родной, что зависит только от степени доверия к музыке. Надо набраться терпения и уважения к чужому мнению, а при невозможности этого — не браться за эту книгу.

Простой, безыскусный, но по-настоящему величественный текст — расшифровка живой беседы с Олегом Дорманом для фильма «Нота».

В его героя я просто влюбилась. Очень жаль, что через месяц после выхода фильма (в 2010 году) его не стало.
Впрочем, для человека, жившего музыкой, фраза «не стало» не годится.
Великие музыканты, как солдаты в журавлей, превращаются в небесный клин нот.

Это тот случай, когда хочется умолкнуть и слушать, пусть не ушами, а глазами...

Цитаты:

***

Однажды на переменке подошла Зинаида Васильевна и говорит: Рудик, пойди в актовый зал, там набирают мальчиков в хор, пускай тебя послушают. Я пошел. У пианино сидел незнакомый человек, его звали Николай Иванович Пименов, директор калининской музыкальной школы. Никогда его не забуду. Он вел прослушивание, и меня в числе других мальчиков отобрал. Два раза в неделю я стал ходить по длинному-длинному Студенческому переулку от нашего домика в музыкальную школу петь в хоре.
Однажды вечером после репетиции я шел по темному коридору и вдруг услышал музыку. Она меня ошеломила, как будто громом поразила. Я остановился около класса, откуда музыка эта шла, остановился и стою. Потом подошел тихонечко, приоткрыл дверь немножко, смотрю — сидит женщина, педагог очевидно, и играет на рояле. Она меня увидела: «Мальчик, заходи, заходи, не стесняйся». Я зашел, прикрыл дверь, встал около двери и слушал. Слушал... Когда она закончила, я спросил: «А что это вы играли?» Она сказала: «Это Лунная соната Бетховена».
Какое-то есть слово по-немецки... — ну, в общем, оно значит «завороженный». Завороженный, я шел домой по Студенческому переулку, и все время у меня в голове эта музыка звучала. Я не мог ее забыть. И когда пришел домой, первое, что я сказал папе: «Папа, купи мне, пожалуйста, пианино. Я хочу учиться музыке. Я вот сейчас слышал такое... Хочу играть эту музыку».
В следующий выходной день, в воскресенье, папа пошел на рынок. «Пойду, — говорит, — покупать тебе пианино». Пришел с рынка и говорит: «Пианино я тебе купить не смог, оно слишком дорого стоило. Но я купил тебе скрипочку».
Внешне мне вещь понравилась. Я потрогал завиток, покрутил ручки черные, заглянул в эф — это резонаторное отверстие, которое имеет форму рукописной буквы f, поэтому «эф» называется, — и прочитал там внутри латинские буквы: «Страдивариус». Конечно, это была обычная подделка. Ну, в лучшем случае копия какая-то.
Я едва дождался понедельника, не помню, как высидел на уроках, и помчался в музыкальную школу, к Николаю Ивановичу. «Вот, говорю, мне папа купил скрипочку, я хочу учиться теперь на скрипке». — «Что ж, давай. Попробуй. Определю тебя к Алексею Ивановичу Лойко, очень хороший педагог».
Алексей Иванович вел урок. «Садись, — говорит, — послушай, посмотри, как мы занимаемся». У одного мальчика что-то не получалось. Алексей Иванович взял скрипку и стал показывать, как надо. И когда он заиграл... Мне казалось, передо мной не человек, а бог. Даже не скрипач, а певец: его скрипка пела, не играла, а пела. Я боялся, что он дойдет до конца пассажа и остановится, но он глянул на меня, что-то, вероятно, почувствовал, и продолжал. Я был совершенно очарован самим звуком, и мысль, что я начну учиться и сумею так играть, полностью захватила меня. Все, в одно мгновенье мне все стало ясно: музыке хочу учиться. Я должен в жизни быть музыкантом. Вот моя задача. И детство кончилось.

***

Первая бомбардировка случилась под Волковыском. Засвистели бомбы, загрохотало. Нас спрятали под вагонами, и там мы провели всю ночь, потому что дело продолжалось до утра. Мы ничего не видели, только слышали страшный грохот, рев, свист и вой. Очень страшно. Преисподняя. Наутро стихло. Мы вылезли. Обнаружили, что все живы. Открыли футляры — инструменты тоже целы. Поехали дальше.
Играли перед бойцами прямо на передовой. Скажем, опушка или большая поляна в лесу. А в лесу идет бой. Приходят солдаты, усталые, перепачканные землей, порохом, садятся слушать музыку. А другие, которым мы только что играли, уходят им на замену, прямо в бой.
Бетховена, Гайдна, Моцарта, Мендельсона они слушали, затаив дыхание. Они как будто чувствовали, что приобщаются к чему-то таинственному и святому. Такое было ощущение, когда я на них смотрел.
Один мальчишка, украинский хлопчик, спрашивает: «Скажите, пожалуйста, товарищ музыкант, що це ви зараз зиграли?» Я отвечаю: «Это струнный квартет Мендельсона для двух скрипок, альта и виолончели». А он так приложил палец к щеке и покачал головой: «Мендельсона... Скажите пожалуйста, я й не знав, що така чудова музика есть на свити».
На поляну приходили солдаты обеих сторон. Так близко стояли войска, так они дрались. Там же шли чуть ли не рукопашные бои. Среди немцев были интеллигентные, были симпатичные люди. Бредет такой молоденький немчура, в лесу заблудился, куда ему идти в России, не знает никого и ничего, слова сказать никому не может. И набредает на полянку. Видит — сидят другие, он понимает, что это не немцы: и форма другая, и все прочее. Но он садился с краешку... Бывало, один-двое заходили, другой раз трое, четверо. Не толпами, конечно. Само собой, они были видны как на ладони. Но не станут одного несчастного немца убивать. Пришел, может, какой-нибудь молоденький Гейне. Могло быть такое? Могло. Вполне.
[...]
Играем для солдат в кинотеатре. Вдруг свет начинает мигать, мигает и гаснет совсем. Мы продолжаем играть в темноте. Солдаты слушают, никто с места не встает. Потом что-то ухнуло, пошла стрельба под окнами. Зазвенело стекло, забегали за кулисами, затопали сапоги по сцене — кто-то подошел. Зажегся фонарик, потом другой. Стоят перед нами военные: «Товарищи артисты, не беспокойтесь, никто не уйдет, мы с вами. Продолжайте концерт». И мы играли. Руки, правда, дрожали — зато стаккато получалось превосходное. А они светили на ноты фонариками.
Повезли в танковую дивизию. Ехать через лес. Дали роту солдат с автоматами, рассадили по машинам, покатили. [...]
Они стреляют, сопровождающие наши отстреливаются. Мы держимся за футляры со скрипками. У кого виолончель, тому спокойнее — футляр больше. Но, с другой стороны, жалко инструмент. Как-то повезло, бой не разгорелся. Добрались в дивизию, а нам так рады, так они счастливы, что артисты приехали! После концерта никак не отпускали, мы и то им играли, и другое, пока генерал, командир дивизии, не вышел на сцену и не отдал приказ: «Товарищи музыканты, спасибо, музыку отставить. Товарищи бойцы, поблагодарим артистов и отпустим, они устали. Товарищи музыканты, вольно».
[...]
Мы, конечно, играли не только на линии фронта, но и в госпиталях — перед ранеными, покалеченными, иногда при смерти солдатами. Никогда не забуду, как один молодой грузин лежал без рук, без ног — или, не помню, осталась у него одна нога или одна рука, — как он попросил: «Товарищ скрипач, вы знаете такую песню „Сулико“?» — «Ну кто же ее не знает». — «Тогда сыграйте мне, пожалуйста». И я ему сыграл песню «Сулико». Это же замечательная песня, чудесная, одно из чудес света эта песня. Я никогда не забуду, как он плакал, этот молодой боец, молодой парнишка. Как он плакал. Ну мальчик просто совсем.

***

Телефона у нас дома не было. Я через филармонию обращался с просьбой в райсовет, в исполком, но пришел ответ: считаем установку телефона у гражданина Баршая нецелесообразной. Поэтому если Шостакович хотел со мной поговорить, он присылал телеграмму. Иногда они приходили по несколько раз в день. «Дорогой Рудольф Борисович зпт позвоните зпт если можете». Или: «Позвоните срочно тчк Шостакович». «Забыл сказать одну вещь зпт простите зпт перезвоните тчк Шостакович». Теперь эти телеграммы я храню в ячейке швейцарского банка.
В прихожей всегда стояло блюдце с монетками, я хватал монетку и шел на улицу в телефон-автомат звонить Дмитрию Дмитриевичу. Д-8-66-40.
Когда он однажды, как бы между делом, попросил меня продиктовать точный состав нашего оркестра, я понял: что-то готовится. А когда спросил: «Можно ли, чтобы два контрабаса в вашем оркестре имели пятую струну?» — я почувствовал, что сбудется моя мечта. Я ведь ему как-то раз сказал прямо: «Жить с вами в одно время и не играть вашей музыки — обидно». Наконец он прислал телеграмму с просьбой перезвонить и говорит: «Может, вы приедете, я хочу вам сыграть кое-что. Сочинил в больнице. Если понравится, был бы рад поручить вам первое исполнение». Я помчался к нему.
Это была Четырнадцатая симфония. Великая симфония о смерти на стихи Аполлинера, Лорки, Кюхельбекера и Рильке.

Всевластна смерть.
Она на страже
и в счастья час.
В миг высшей жизни
она в нас страждет,
живет и жаждет —
и плачет в нас.

Шостакович рассказал мне, что перед тем, как лечь в больницу, слушал «Песни и пляски смерти» Мусоргского (он их сам за несколько лет до этого оркестровал) и подумал: пора бы и мне заняться смертью.
Надо сказать, мучительная болезнь уже начала отнимать у него физические силы, у него немели ноги и правая рука. Врачи не понимали, что это, кто говорил, полиомиелит, кто считал — последствие нервных потрясений. Д. Д. месяцами лежал в больницах, ездил в Курган к знаменитому доктору Илизарову — ничего не помогало. С каким же великим достоинством и мужеством Шостакович проходил через эти страдания. Ни одной жалобы, никогда. Ну, может, иногда, с юмором. Он мне сказал: «Я предупредил Вайнберга, что если по каким-либо причинам не сумею закончить симфонию сам, чтобы он связался с вами и вы бы вдвоем закончили — у вас, в этом смысле, хороший опыт».
Он приходил на все репетиции Четырнадцатой. Даже самые первые, когда певцы учили партии с концертмейстером. А когда пошла работа с оркестром... Ребята всегда играли превосходно, но тут они превзошли самих себя. Д. Д. никогда не вмешивался — само его присутствие влияло. Он реагировал, как ребенок. Есть там вторая часть на стихи Лорки, «Малагенья». Быстрая, с сумасшедшинкой, и Шостакович придумал потрясающее звучание. Скрипки играют очень высоко, а басы — контрабас с виолончелью — очень низко. И это расстояние дает фантастически красивый эффект. Репетируем, добиваемся правильного баланса. Вдруг чувствую — кто-то сильно ударяет меня ладонью по спине, чуть пониже плеча. Шостакович сидел позади, но тут я увлекся, на мгновенье забыл, что он там. Оборачиваюсь от неожиданности, а он наклоняется к моему уху и говорит: «Черт побери, я не знал, что это будет так потрясающе звучать! Продолжайте! Продолжайте!» Потер руки от радости. Как Пушкин, когда перечел «Бориса Годунова» — «Ай да Пушкин, ай да сукин сын».
Почти всегда мы совпадали. Очень редко он просил что-нибудь играть побыстрее или помедленнее, но в репетиции не вмешивался, только в антракте, с глазу на глаз. А чаще было — я спускаюсь к нему со сцены в зал, а он говорит: «Слушайте, удивительное явление. Только я подумаю „вот тут бы остановиться, исправить“ — как вы останавливаете оркестр и это же самое говорите». Столько в нем было доброты, доброжелательности. Вообще ведь от исполнителей он много страдал, не раз мне рассказывал о невежестве лабухов, с которыми сталкивался. Ненавидел лабухов, именно так их называл. Однажды играли его квинтет, и он сам выступал как пианист с квартетом. Возвращаются в поезде, выпивают, и Шостакович слушает их разговор. «А помните, как я не вступил в начале?» — второй скрипач говорит. Все: «Помним, еще бы». Хохочут. «Выпьем!» Выпивают. Одна рюмка, другая. Виолончелист говорит: «А помните, как я не вступил в середине?» — «Конечно помним. Там такое важное соло виолончели, а ты не вступил». Хохочут, заливаются.
«Выпьем». Выпили. Альтист говорит: «А помните, как я в последней части вообще как не вступил, так до конца и не играл?» Смеются. «Наливай». Шостакович мне говорит: «Смеются они, понимаете? Смеются. А ведь плакать надо».
Бывали случаи, оркестранты отказывались играть написанное Шостаковичем — говорили, слишком трудно.
«Трудно? — он отвечал. — Пусть постараются». И действительно, всегда эти трудные для исполнения места имели важное значение для характера музыки. «Они меня уверяют, что в таком быстром темпе играть pizzicato невозможно...» Помолчал-помолчал, потом в пол: «А по-моему, возможно». И возможно, и необходимо. Сократа спросили — что самое большое зло на свете? Он ответил: невежество...
Малер, Брамс, Шостакович — они были великими исполнителями и знали, чего хотят от музыкантов. Если Малер пишет в нотах, что одно долгое легато надо выполнять несколькими движениями смычка — так и надо делать. Если Шостакович просит делать crescendo смычком вверх, а не вниз, как обычно делают, — он знает, чего хочет добиться. Он не был струнником — он был гением и написал такую каденцию для скрипичного концерта, как будто всю жизнь играл на скрипке. А потом смиренно показал ее Ойстраху, «для редактуры».
Советский композитор имел право писать о смерти только за дело партии, за советскую родину, с патетическим торжеством в конце. Ничего этого в Четырнадцатой не было, так что чем ближе премьера, тем сильнее делалась наша тревога.
Устроили закрытое прослушивание в Малом зале. Пришли музыкальные критики, чиновники, члены Союза композиторов, ученики Д. Д., его близкие. Волик Бунин сиял, как будто у него день рожденья. Была ужасная жара, редкая для Москвы, духота, зал набит битком.
Шостакович вышел на сцену и, очень волнуясь, кусая губы, стал говорить, что эта симфония на самом деле о жизни и он вообще-то оптимист, но протестует против смерти. Не потому, что, там, говорит, снаряды уже падают рядом и друзья уходят, а потому, что смерть — это несправедливо. Несправедливо, хоть и неотвратимо. И ничего утешающего в симфонии нет, потому что смерть придет к каждому, нам надо об этом помнить, в каждом поступке этим руководствоваться и не делать гадостей.
Начали играть. Во время пятой части, как раз когда Маргарита Мирошникова спела «Сегодня он умрет до наступленья ночи», слышу за спиной какой-то шум, грохот. Прерываться мы не можем. Мало ли, думаю, может, кто-то с кем-то поругался или пьяного из зала вывели.
Потом оказалось — это умер Павел Иванович Апостолов, большой музыкальный чиновник, он работал в ЦК и был одним из гонителей Шостаковича еще с сороковых годов. Д. Д. вывел его в «Райке» под фамилией Опостылова. Ему стало плохо, он вышел и умер у дверей Малого зала.
После симфонии и аплодисментов Шостакович прибежал в артистическую, бледный, на нем не было лица, схватил меня за запястье и тихо повторял: «Этого я не хотел! Этого я не хотел...»
Он переживал эту историю ужасно. Больше всех. А кроме того, все сильнее боялся, что не доживет до настоящей, открытой премьеры, что не дадут, запретят. Все время мне об этом говорил.
Играть в Москве не разрешили — премьера состоялась осенью в Ленинградской капелле. Был там не то что весь Ленинград: из других городов приезжали. Пели Галина Вишневская и Евгений Владимиров.
Когда закончилось, наступила глубокая тишина. Совершенно особая тишина, когда молчат тысячи людей. Как будто время остановилось, такое чувство. А потом — это мне рассказывал Исаак Давыдович Гликман, я сам не видел, стоял еще к залу спиной — поднялся в ложе Мравинский, и вслед за ним встал весь зал. Шостаковича вызывали и вызывали, я видел, как трудно ему выходить на сцену, но по глазам понял, что помогать, предлагать руку не надо: он сам. Люди хлопали и хлопали, а он выходил и выходил и стоял опустив голову.

***

Зимой семьдесят седьмого года я получил разрешение на выезд.
Требовалось заплатить тысячу рублей за лишение меня гражданства.
В ОВИРе женщина, которую я запомнил навсегда, забрала мой паспорт и, с большой скорбью глядя на него и большой укоризной на меня, ножницами разрезала на мелкие кусочки. Советский паспорт. Потом дала мне бумагу, на которой было написано «Выездная виза», и сказала: «Но имейте в виду: вы больше никогда не увидите ни своих родственников, ни друзей, ни знакомых — мы никого не выпустим навестить вас, а вас никогда-никогда не пустим обратно». Я ответил: «Надеюсь, вы ошибаетесь, мадам Ибрагимова».
Незадолго до этого мы сыграли в Большом зале прощальный концерт. Первая сюита Баха, Бранденбургский концерт и тройная фуга из «Искусства фуги» в моей обработке. Нигде, само собой, не было указано, что он последний, но все знали. Пришло очень много людей, друзей — и всем известных, Аркадий Райкин был, помню, Игорь Моисеев, — и тех, кто оставались для меня безымянными, но были дорогими друзьями нашего оркестра все эти годы. Когда я вышел на эстраду и взмахнул палочкой, весь Большой зал залился звуком кристальной чистоты и колоссальной мощности. Так они заиграли, ребята мои, так они заиграли. Этот невероятный до мажор до сих пор стоит у меня ушах.
Уезжать было тяжело. Я оставлял друзей. Устроил прощальный вечер, как все люди уезжавшие, конечно. Пришел Локшин. Прощаться с ним мне было больнее всего. И мы отодвигали, откладывали момент... Он молчал, курил. Недолго сидел. А когда уходил, сказал: «Ну, вы понимаете, Рудик, что мы больше никогда не увидимся?» Я ему сказал: «Нет, этого я не понимаю. И думаю, что вы неправы. Увидимся».
Прощальный вечер продолжался до утра. Двери квартиры не закрывались. Люди приходили, уходили, оставались. Наутро несколько человек вызвались сопровождать нас с Леной в аэропорт. А когда мы добрались, там уже ждали несколько музыкантов из Камерного оркестра. Несмотря на лютый мороз, приехали меня проводить. Это был смелый поступок. Приехали даже люди, с которыми у нас были довольно натянутые отношения. Но... это было, в каком-то смысле, как похороны. Прощание навсегда.
Я пошел на досмотр. Таможенники захотели прослушать кассеты, которые я вез с собой. Аэропорт тогда был устроен так, что до последнего момента вы с провожающими видели друг друга. И пока я ждал на таможне, я видел, что провожающие не уходят, а стоят и смотрят на меня. Наконец таможенник поставил штамп, я махнул ребятам рукой и пошел на вылет.

Татьяна Александрова

http://l-eriksson.livejournal.com/731193.html

Отзывы к новости
Назад | На главную

Яндекс.Метрика


Поделитесь с друзьями