МЕАНДР. МЕМУАРНАЯ ПРОЗА
(М.: Новое издательство, 2010)
«Мяумуары читаю твои»
(Лев Лосев. «To Columbo»)
Книга великолепна… На белой ее обложке – россыпь морских камешков, это такая точная метафора всего, что приносит жизнь: вот они, мгновения – не имеющие ценности, цены, бесценные!
Поэт Лев Лосев известен мне не так давно: впервые я узнала о нем от своего тогда уже очень больного отца, который аттестовал мне его так, что я не смогла не заинтересоваться.
Знаете, что он мне сказал?
- Уровень Бродского, по-моему…
Уже позже я узнала, что Лосев и Бродский дружили. Один из самых больших разделов книги – эссе-воспоминание «Про Иосифа»: смешное, горестное, нежное, дурашливое и очень серьезное – с анализом текстов, увы необходимости! – с полемикой – со все еще активными хулителями гениального поэта.
То, что Лосев – псевдоним, а настоящая фамилия его Лившиц, легко объяснимо. Я помню с отрочества ряд стихотворений его отца, поэта Владимира Лившица – его иронические стихи часто публиковала «Литературка», он был, кстати, одним из соавторов поэта-маски Евгения Сазонова, этакого правнучатого племянника Козьмы Пруткова. Помню я и историю с еще одной литературной маской Владимира Лившица – якобы, переведенным им военными стихами погибшего на фронте англичанина Джемса Клиффорда, которого на самом деле не было. Помню, что Клиффордом как поэтом и солдатом восхищался Виктор Астафьев, знавший что почем на фронте не понаслышке! Вскоре после этого и произошло разоблачение… По свежим следам написать такое о «нашей» войне в «наших» условиях бывший фронтовик Лившиц не мог, и спрятался за выдуманного английского поэта.
Фамилию сын - Лев оставил отцу - Владимиру, а себе взял псевдоним.
Совсем недавно я выложила здесь пост о мемуаристике как таковой. Очень важным и полезным был комментарий к нему моей подруги Маши (Ива), где речь шла о том, что любые воспоминания – суть ложь. http://l-eriksson.livejournal.com/513835.html#cutid1
Машино мнение – та самая вторая ладонь, без которой не сделать хлопка в ладоши.
Но, если исходить из того, что личная истина – относительна, и смотреть на нее как на абсолютную - наивно, то приходится признать, что мемуары – это такая же литература, как и всякая другая! И мы должны или принять правила игры автора, или отложить такую книгу.
Упоминаемые в мемуарах личности – литературные герои, описание жизни – сюжет, а главное во всем этом – производимый эффект и, может быть (хотя и не факт) – цель! Это то, что считал важным Бродский – «Величие замысла»!
Здесь величие замысла потрясает. Автор не только проживает заново все самые важные моменты своей жизни, но и воздвигает «памятник нерукотворный» множеству людей – друзей, знакомых, коллег по цеху. Многофигурное собрание ярких, интересных, честных и талантливых людей. Гораздо меньше здесь тех, мнение автора о которых – нелицеприятно. Исходя из этой пропорции, я отчетливо вижу, что обвинение – не конек и не стиль Льва Лосева, просто, раз уж приходится касаться сложных, порой конфликтных ситуаций, то нужно называть вещи своими именами. Но он явно из тех, кто «любит любить», а ненавидит лишь по необходимости…
Обвинения взвешены и никогда не отрицают заслуг и достоинств, если они имеются.
Чаще он спешил сказать доброе, восхититься, запечатлеть это, пока жив и помнит. Большинство людей, о которых он пишет – мертвы, и это особенно важно! (Мертвые-то сраму не имут, но срам живым, тем, кто беззастенчиво и самоцельно пользуется их беззащитностью!)
Вот и сам он умер в 2009 году, прожив 71 год. (Столько же, сколько и мой отец…)
То, что многим будет трудно «проглотить» в этом тексте – так это очень строгие и резкие оценки творчества множества разных авторов. Пишет (вернее – публикует) Лосев – «смертное», стесняться ему уже не перед кем, и он бьет наотмашь по признанным авторитетам, если они не авторитеты для него. Не пощадил он и многих из тех, кого мы «привыкли считать», «признавали» и даже «проходили». Скажу только одно – с большинством его горьких и гордых отрицаний я согласна – раз, и в своих критических высказываниях он гораздо мягче своего друга Бродского – два, тот, давая оценки – «стрелял на поражение без предупреждения», и не промахивался.
Обрадовали меня теплые упоминания о тех авторах, кто мне нравится.
Много и хорошо – о Сергее Довлатове. Тепло и с уважением – о Вадиме Шефнере (это, оказывается – друг Владимира Лившица, отца автора). С восторгом – о Николае Глазкове.
С огромной любовью – о Юзе Алешковском. С мягкой иронией – о Науме Коржавине.
Еще ряд названных имен обязательно будет мной «помечен» и «пройден», если… если мои-то личные мемуары продолжатся!
Много «литературоведения». Добротного, серьезного, хотя и не занудного, но вполне понятного и уместного. Мало, практически нет совсем – ничего интимного. Автор скромен: говорит о том, что считает важным и интересным для читателя. По-моему, совсем нет самовозвеличивания и самолюбования, немало самоиронии…
Много точных и горьких исторических картинок второй половины двадцатого века. Мало политики, но все, что сказано – сказано беспощадно определенно, срублено – с плеча.
Первый большой блок «Про Иосифа» - тот самый пробный камень, на котором эту огромную книгу должны отложить в сторону те, кто не сможет ее читать. Имя и стихи Бродского – как серебряные пули, чеснок и распятие – упырям не по зубам.
Текст книги: http://lib.rus.ec/b/291373/read#t1
Бродский и Лосев в Стокгольме, 1987 г.
Небольшая подборка его, Льва Лосева, стихов – для тех, кто слышит это имя впервые.
Sisyphus redux
Тяжко Сизифу катить камень на гору крутую.
То-то веселье зато с горки за камнем бежать!
Ночь
Нет чтоб мягко мерцала нам Вега,
обвивались вьюнки по лучам...
Неспокойный самец человека
с горстью света рычит по ночам.
(Он зовет себя Ангелом Ада.
Веет с поля ночная прохлада).
Где-то близко, но где его стая?
Ищет он, не находит никак,
между ног свой большой ощущая
мотоцикл, прободающий мрак.
To Columbo
Научи меня жить напоследок, я сам научиться не мог.
Научи, как стать меньше себя, в тугой уплотнившись клубок,
как стать больше себя, растянувшись за полковра.
Мяумуары читаю твои, мемурра
о презрении к тварям, живущим посредством пера,
но приемлемым на зубок.
Прогуляйся по клавишам, полосатый хвостище таща,
ибо лучше всего, что пишу я, твое шшшшшшщщщщщщ.
Ляг на книгу мою — не последует брысь:
ты лиричней, чем Анна, Марина, Велимир, Иосиф, Борис.
Что у них на бумаге — у тебя на роду.
Спой мне песню свою с головой Мандельштама во рту.
Больше нет у меня ничего, чтобы страх превозмочь
в час, когда тебя заполночь нет и ощерилась ночь.
Путеводитель
Лучок нарезан колесом. Огурчик морщится соленый. Горбушка горбится. На всем грубоватый свет зеленый. Мало свету из окна, вот и лепишь ты, мудила, цвет бутылки, цвет сукна армейского мундира. Ну, не ехать же на юг. Это надо сколько денег. Ни художеств, ни наук, мы не академик. Пусть Иванов и Щедрин пишут миртовые рощи. Мы сегодня нашустрим чего-нибудь попроще. Васька, где ты там жива! Сбегай в лавочку, Васена, натюрморт рубля на два в долг забрать до пенсиона. От Невы неверен свет. Свечка. отсветы печурки. Это, почитай, что нет. Нет света в Петербурге. Не отпить ли чутку лишь нам из натюрморта... Что ты, Васька, там скулишь, чухонская морда. Зелень, темень. Никак ночь опять накатила. Остается неоконч Еще одна картина Графин, графленый угольком, граненой рюмочки коснулся, знать, художник под хмельком заснул, не проснулся.
***
Покуда Мельпомена и Евтерпа
настраивали дудочки свои,
и дирижер выныривал, как нерпа,
из светлой оркестровой полыньи,
и дрейфовал на сцене, как на льдине,
пингвином принаряженный солист,
и бегала старушка-капельдинер
с листовками, как старый нигилист,
улавливая ухом труляля,
я в то же время погружался взглядом
в мерцающую груду хрусталя,
нависшую застывшим водопадом:
там умирал последний огонек,
и я его спасти уже не мог.
На сцене барин корчил мужика,
тряслась кулиса, лампочка мигала,
и музыка, как будто мы — зека,
командовала нами, помыкала,
на сцене дама руки изломала,
она в ушах производила звон,
она производила в душах шмон
и острые предметы изымала.
Послы, министры, генералитет
застыли в ложах. Смолкли разговоры.
Буфетчица читала “Алитет
уходит в горы”. Снег. Уходит в горы.
Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.
Хрусталь — фужеры. Снежные заторы.
И льдинками украшенных конфет
с медведями пред ней лежали горы.
Как я любил холодные просторы
пустых фойе в начале января,
когда ревет сопрано: “Я твоя!”,
и солнце гладит бархатные шторы.
Там, за окном, в Михайловском саду
лишь снегири в суворовских мундирах,
два льва при них гуляют в командирах
с нашлепкой снега — здесь и на заду.
А дальше — заторошена Нева,
Карелия и Баренцева лужа,
откуда к нам приходит эта стужа,
что нашего основа естества.
Все, как задумал медный наш творец, —
у нас чем холоднее, тем интимней,
когда растаял Ледяной дворец,
мы навсегда другой воздвигли — Зимний.
И все же, откровенно говоря,
от оперного мерного прибоя
мне кажется порою с перепоя —
нужны России теплые моря!
МЛАДШАЯ ШКОЛА
От библиотечной лесенки витой
до соснового зноя лета
двадцать тысяч лье под водой.
Ах, если бы только это!
Блики бьют, глядящего в воду слепя.
Заподлицо с водою терраса.
Здесь почти не выходит река из себя,
за столетие два, ну, три раза.
Команда растеряна —
как плыть без звёзд!
Не угробить бы нам «Наутилус».
Под водой непонятно, где вест, где ост.
Но потом ничего, научилась.
Капитан-индус бродит в белом белье,
мы его не видали одетого.
И не знает никто, что такое «лье».
Ах, если бы только этого!
ГУТТАПЕРЧА
Как осточертела ирония, блядь;
ах, снова бы детские книжки читать!
Сжимается сердце, как мячик,
прощай, гуттаперчевый мальчик!
«Каштанка», «Слепой музыкант»,
«Филиппок» —
кто их сочинитель — Толстой или Бог?
Податель Добра или Чехов?
Дадим обезьянке орехов!
Пусть крошечной ручкой она их берёт,
кладёт осторожно в свой крошечный рот.
Вдруг станет заглазье горячим,
не выдержим мы и заплачем.
Пусть нас попрекают
сладчайшей слезой,
но зайчика жалко и волка с лисой.
Промчались враждебные смерчи,
и нету нигде гуттаперчи.
СЕНТИМЕНТАЛЬНАЯ БАЛЛАДА
Гитары струнной не имея,
играть на оной не умея,
я посвящаю этот гимн
Вам, музыкальный Юлий Ким.
N.
Она не хотела, и он не хотел,
а вот неприличные части их тел
чего-то такого хотели.
Чего бы, на самом-то деле?
И чтобы Они их с ума не свели,
они Их на мягком диване свели
в гостиной, в углу, под часами.
Пускай разбираются сами.
И маятник медный туда и сюда,
как пристав судебный по залу суда,
что чёрных чернил накачался,
качался, качался, качался,
качался, качался — упорная медь!
Часы вдруг задёргались, стали хрипеть,
потом не сдержались, завыли
и били, и били, и били.
Одышка. Окошко в ночном серебре.
Слова начинались на се-, вре- и бре-,
кончались... Кончались на мя-то.
Недаром подушек намято.
И более вкривь, чем, не менее, вкось
с тех пор двадцать трёпаных лет
пронеслось,
как плод, отрешённый от чрева,
пошёл по рукам и налево.
«Кто в клетке железной, как птичка,
сидит?»
«Отброс бесполезный,
подлец и бандит».
«Пусть псы заливаются лаем».
«Сейчас мы его расстреляем».
Не знает судья, что она моя мать,
чеканит она приговор: «Расстрелять».
И радует звук приговора
отца моего, прокурора.
Художник! вот серая краска, вот кисть.
Рисуй, как по-блядски короткая жизнь
кончается, как не бывала,
в тюремном бетоне подвала.
Тюремные стены. Бетонный подвал.
Туда меня вводит легавый амбал.
И хлопает выстрел контрольный,
неслышный уже и небольный.
Из Дома Творчества (март 1971)
Г. Ф. Комарову
Где ворованной музыкой вальса
композитор-жульма’н торговал,
киевлянин с бутылкой ховался,
а москвич над струной ворковал,
в дачной местности хлада и мрака,
честно названной — в честь комаров,
где однажды завыл, как собака,
сумасшедший писатель Петров,
от инфаркта я там поправлялся,
раз проснулся и понял — здоров.
От открытий подобного рода
в пальцах дрожь и в заглазии жар.
Я себя выношу за ворота,
весь стеклянный, как ёлочный шар.
Вышел, вольноотпущенник смерти,
под рассвет, догоревший дотла.
Мне сосна в золотом позументе,
став навытяжку, честь отдала,
да осин караульная рота
проводила меня до угла.
Покидаю убогие своды
Дома Творчества. Пусть их, творят.
За уход дарит долгие годы
мне старушечий триумвират.
Нить сучится, длинна и сурова.
Музы трогательна нагота.
Покидающие Комарово
не оглядываются никогда,
слыша ласковый шёпот свободы:
«Дом родной потерять — не беда».
* * *
Поезд ползёт через луг сипя.
Дождь-моросец растрепал стожок.
Надо бы про господина Себя
жалостный сочинить стишок.
Осенью для охлажденья лбов
окна годятся, и я не спешу
сочинять про госпожу Любовь
и про ещё одну госпожу.
Ну, сочинитель, чини, чини.
Старые строчки латай, латай.
Чего ни скажи в такие дни,
выходит собачий как будто лай.
Выходит лай и немножко вой,
как будто душу освободил
от слов один господин неживой,
господин один, один господин.
Слова для романса «Слова» № 2
Чего их жалеть — это только слова!
Их просто грамматика вместе свела,
в случайную кучу свалила.
Какая-то женщина к ним подошла,
нечаянной спичкой слова подожгла,
случайно спалила.
И этим мгновенным, но сильным огнём
душа озарилась. Не то что как днём —
как ночью, но стало судьбою,
что выросла тень моя и, шевелясь,
легла на деревьев ветвистую вязь,
на тучи, на звёзды, пока не слилась
со тьмою.
ЗВУК И ЦВЕТ
Осень — время жёлтых, красных
гласных. Нет, на всё — согласных,
шелестящих деловито
на задворках алфавита
звуков жалости, печали
и ухода.
«Вы слыхали?
Он оделся, он обулся,
он ушёл и не вернулся.
Был, как не был, человек».
Вороватый шелест пульса.
красный свет под синью век.
НОСТАЛЬГИЯ ПО ДИВАНУ
На дива... эх, на дива... эх, на диване...
Г. Горбовский
Осетринка с хренком уплыла
вниз по батюшке, по пищеводу.
Волосатая пасть уплела
винегрет, принялась за зевоту
с ароматцем лучка да вина,
да с цитатами из Ильина.
Милой родины мягкий диван!
Это я, твой Илюша Обломов.
Где Захар, что меня одевал?
Вижу рожи райкомов, обкомов
образины, и нету лютей,
чем из бывших дворовых людей.
Это рыбка с душком тянет вниз.
Тяжкий сон. Если что мне и снится,
то не детства святой парадиз,
а в кровавой телеге возница
да бессвязная речь палача,
да с цитатами из Ильича.
Не в коня, что ли, времени корм,
милый Штольц. Только нету и Штольца,
комсомольца эпохи реформ,
всем всегда помогать добровольца.
Лишь воюют один на один
за окошком Ильич и Ильин.
Где диван? Кем он нынче примят?
Где пирог, извините, с вязигой?
Где сиреней ночной аромат?
Где кисейная барышня с книгой?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В тусклом зеркале друг-собутыльник,
не хочу я глядеть ни на что.
Я в урыльник роняю будильник.
Разбуди меня лет через сто.
РЕФОРМАТОР
Вроде как Моисей из пустыни,
вывел он прихожан из латыни,
рассадил по немецким скамьям.
Чёрным кофе и булочкой сдобной
отдавал его ямб пятистопный,
зарифмованный ямб, ямб как ямб.
Представляете — маленький Лютер.
Рядом с мальчиком Vater und Mutter.
Где-то сонно гнусавит прелат.
Но цветной вдруг врывается ветер,
загорается в раме Санкт-Петер,
сердоликом одежды горят,
аметистом, рубином, смарагдом.
Благовонием рая и смрадом
преисподней бросает в дрожь.
Индульгенцией не опасёшься.
Дуй на кофе — а то обожжёшься.
Хлеб преломишь — иголку найдёшь.
ПОЧЕРК ДОСТОЕВСКОГО
С детских лет отличался от прочих
Достоевского бешеный почерк —
бился, дёргался, брызгался, пёр
за поля. Посмотрите-ка письма
с обличеньем цезаропапизма,
нигилизма, еврейских афёр,
англичан, кредиторов, поляков —
частокол восклицательных знаков!!!
Не чернила, а чернозём,
а под почвой, в подпочвенной черни
запятых извиваются черви
и как будто бы пена на всём.
Как заметил со вздохом графолог,
нагулявший немецкий жирок,
книги рвутся и падают с полок,
оттого что уж слишком широк
этот почерк больной, allzu russisch...
Ну, а что тут поделать — не сузишь.
СТОП-КАДР
Где это было? В каком-то немецком — как его там? — городке.
Скверный прохожий в костюмчике мерзком с пуделем на поводке,
он обратился ко мне на неместном, т.е. на моём, языке.
Так предлагают украденный кодак, девку на вечер, порно.
Тоже находка! Подобных находок в уличной давке полно.
Шёпот вонючий был жарок и гадок, я отвернулся бы, но
я вообще не люблю продолженья, знанья, что будет потом.
Вот и кивнул на его предложенье. Пудель подёргал хвостом.
Чёрной спиралью застыло круженье ласточек в небе пустом,
в неизменяемом небе закатном звук колокольный застыл,
замерли стрелки часов.
А за кадром — солнце пускалось в распыл,
стрелки часов по обычным законам двигались. Колокол бил.
Жизнь продолжала гулять, горлопанить, крыть, не терять куражу,
далью манить, алкоголем дурманить, счёт предъявлять к платежу.
Всё, что сберёг я, — открытку на память. Что потерял — не скажу.
ФИНСКИЙ ПЕЙЗАЖ С НАМИ
Вот и дома, в милой Финляндии, мы.
Дайте нам простокваши с оладьями.
В честь приезда дожди заладили.
Дымка детства.
Хорошо, когда всё потеряно,
по-кошачьи, щекой о дерево,
потереться об Л. Андреева.
Декадентство!
Петроградская наша окраина.
Небо серой доской задраено.
Воробьиный кагал за сараями
в соломе.
Сумрак стынет в нетопленой сауне.
Появляется Некто в саване,
произносит внятно на зауми:
“Суоми”.
ЗДЕСЬ ЖИВЕТ НИКТО.
Недоверчив к двери,
замка’ на звонок просто так не откроет,
сперва поглядит в смотровую дырку
да и отойдёт от греха подальше.
Но настанет день — он повыдернет кнопки,
торопливо заполнит все открытки,
надпишет на каждой: “К Николе Морскому”,
подпишется размашисто: “Твой Гильгамеш”,
рванёт на себя дверную ручку,
а за дверью — Вожатый в белом бурнусе,
а за ним — каналы, мосты, пирамиды
и бьётся, и бьётся прибой о скалы,
оседает, шипя, на снега Гиндукуша.
НОВОСЕЛЬЕ
Сегодня ночью во сне
вы показали мне
вашу большую новую
квартиру. Через столовую,
где собранием стульев заведовал
стол, где я посоветовал
передвинуть рояль к окну,
мы прошли в гостиную,
а потом через залу пустынную
в спальню. Но почему одну?
И тотчас планировщик сна
показал: вот ещё одна
и ещё, спален было много,
много тёмных комнат для сна.
Сегодня ночью во сне
вы друг друга почти что не
ненавидели, как в коммуналке,
свалке хлама, сортирной вонялке,
где вы прожили тридцать лет
при плакатах: “Гасите свет!”,
“Уходя выключайте свет!”.
Слава богу, тут этого нет.
“Только вот, — вы твердили, — беда,
тут не будет метро никогда,
чтоб добраться, нужен десяток
ожиданий и пересадок,
руки книзу тянущих сумок,
скуки, всматривания в сумрак,
молчаливой ночной толчеи...”
Эти жалобы были ничьи,
чьи-то общие, мол, прописаться
очень трудно, но лучше мне
уходить, не остаться во сне,
просыпаться.
И, когда я в последний раз
оглянулся на дом ваш, гас
в окнах свет. Там гасили свет.
Выключали — и капитально
новый дом погружался во тьму.
В общем знаю я, почему
он враждебно глядел мне вслед.
Но ещё почему-то печально.
***
Город живет, разрастается, строится.
Здесь было небо, а нынче кирпич и стекло.
Знать, и тебе, здоровому, не поздоровится,
хватишься времени - нет его, истекло.
Выйдешь под утро в ванную с мутными зенками,
кран повернешь - оттуда хлынет поток
воплей, проклятий, угроз, а в зеркале
страшно оскалится огненноокий пророк.
В КЛИНИКЕ
Мне доктор что-то бормотал про почку
и прятал взгляд. Мне было жаль врача.
Я думал: жизнь прорвала оболочку
и потекла, легка и горяча.
Диплом на стенке. Врач. Его неловкость.
Косой рецепт строчащая рука.
A я дивился: о, какая легкость,
как оказалась эта весть легка!
Где демоны, что век за мной гонялись?
Я новым, легким воздухом дышу.
Сейчас пойду, и кровь сдам на анализ,
и эти строчки кровью подпишу.
С ДЕТСТВА
Кошмаром арзамасским, нет, московским,
нет, питерским, распластанный ничком,
он думает, но только костным мозгом,
разжиженным от страха мозжечком.
Ребенку жалко собственного тела
слезинок, глазок, пальчиков, ногтей.
Он чувствует природу беспредела
природы, зачищающей людей.
Проходят годы. В полном камуфляже
приходит Август кончить старика,
но бывший мальчик не дрожит и даже
чему-то улыбается слегка.
Татьяна Александрова
http://l-eriksson.livejournal.com/515401.html#cutid1