Главная > Выпуск №31 > Воспоминания о прожитом

Воспоминания о прожитом

П. И. Соболев


Мои предки / Детство / Коллективизация / В школе / Юность / Война / Туринск

Коллективизация

Ничего я не понимал в этой коллективизации. Хорошо помню лишь, как тёмными весенними вечерами дед и мать приходили с собрания, продолжая разговор, начатый или, очевидно, на собрании, или в пути домой. Было слышно, как по улице деревни шли, возбуждённо переговариваясь, соседи. Некоторых из них можно было определить по голосам, других по росту, по фигуре. Мы приникали лбом к холодному стеклу окна, пытаясь разглядеть шедших с собрания. Людей шло много, но улицы не освещались, определить, кто именно шёл, не всегда было возможно.

«Конечно, — говорил дед уже дома, — хорошо говорить Ермише или Ване Алексанову о вступлении в колхоз. У них по одной неказистой кобылёнке, семян нет, вот они и надеются поживиться за счёт других. Я же света белого не видел, гнул спину день и ночь, зиму и лето, работал так, что из-за ногтей шла кровь. И вот, когда я только что немного выбрался из самой бедноты, возьми и отдай всё своими руками в колхоз. Ну, ладно, — продолжал он, доказывая кому-то невидимому, — Ваня Алексанов отделился из небогатого хозяйства, не успел ещё нажить. А Ермиша (Ермолай Иванович Баталов) пришёл в дом к вдове Домне. Хозяйство у неё было полная чаша, земли было достаточно: знай, работай, не ленись. Была у неё лошадь, корова, овцы. Так он занялся пировать. Всё пропил, кроме лошади, землю запустил. Вот он и настаивает организовать колхоз».

Конечно, организовать колхоз настаивал не один Ермолай. Агитация тёмных крестьян сделала своё дело. Дело представлялось так, что, объединившись в колхоз, бедняки будут руководить и вскоре станут зажиточными крестьянами при незначительных затратах труда. За исключением самых бедных крестьян в колхоз вступать никто не хотел. Крестьяне, хотя и были в большинстве неграмотные, но сомневались, что без больших затрат, просто вот так, можно добиться зажиточности. Брат деда — Михаил Николаевич — убеждая его, говорил: «Погоди, Мерьк, свиней будем сахаром кормить». Дед не принимал всерьёз такие разговоры и посулы и в колхоз вступать категорически отказывался.

Первыми в колхоз вступили Елькины (Дмитрий Васильевич, Григорий Степанович, Иван Александрович), Кощеевы (Павел Иванович и Алексей Романович), Ермолай Иванович Баталов. Коллективизацию проводили уполномоченные, приезжавшие из района. Таких уполномоченных дед называл комиссарами. Собрания проводились с утра и далеко за полночь. Одно собрание следовало за другим. В ход пускалось всё: разъяснение преимуществ колхозной жизни перед единоличным хозяйством, обещание снабдить колхозы техникой, машинами и даже семенами. К самым непримиримым применялись угрозы. В последнем случае мужики роптали на такую «добровольность» вступления в колхоз.

Не добившись успеха, один уполномоченный уезжал, приезжал другой, начинались собрания за полночь и агитация в колхоз заново. Снова кто-нибудь из соседей с палкой в руках бегал от дома к дому, стучал палкой в наличник окна и, когда к окну подходил кто-нибудь из членов семьи, кричал: «На собранье!» Получив в ответ «Ладно!», уходил к другому дому. Отказаться от собрания, просто взять и не пойти, никто не помышлял, потому что это могло быть расценено как неповиновение советской власти.

Проходили недели, месяцы, а дело коллективизации продвигалось плохо. Стали искать кулаков. На собраниях и в сельсовете в разговоре с крестьянами выяснялось:

— Кто у вас в деревне кулаки?

— Нет у нас кулаков.

— Этого не может быть, в каждой деревне есть кулаки.

— Да какие кулаки?

— Ну, кто богато живёт, кто использовал в хозяйстве чужой труд, кто держал батраков, не торговал ли кто хлебом или ещё чем?

Такие люди имелись. Были три хозяйства, более зажиточные, чем другие: у Фёдора Дмитриевича, Ильи Егоровича, Андрея Афанасьевича Кощеевых. Фёдор Дмитриевич Кощеев был кузнец. Кузница у него была своя, но с организацией колхоза он немедленно сдал всё в колхоз и, опасаясь раскулачивания, сам вступил одним из первых. Его отец ещё до революции занимался торговлей товарами первой необходимости и крестьянского обихода. Фёдору было лет 15, когда торговля его отцом была прекращена. Однако в деревне долго ходили слухи о том, что отец Фёдора — Дмитрий Степанович — скопил от торговли толику золота и оставил её сыну. Но ни вступление в колхоз, ни старательная работа Фёдора Дмитриевича там не спасли его от раскулачивания.

Не знаю, как это делалось практически, по чьему решению, но в семье Фёдора Дмитриевича было описано имущество, и состоялась его распродажа, или, как тогда говорили, торги.
Торги! Я хорошо помню эти торги. Мальчишкой лет 7–8 я бегал смотреть на них в дом Фёдора Дмитриевича. В избе его, более просторной, чем у других, уже был народ: наши соседи и мужики из других деревень. За столом сидело несколько человек. Около стола сбоку была сложена описанная заранее одежда самого Фёдора и членов его семьи, предметы утвари. Был выставлен на торги даже пристрой (прирубыш) дома. За столом сидело человека три. Плачущие члены семьи находились здесь же, где-то за печкой.

Мужчина за столом поднимал одной рукой вещь (например, сапоги), объявлял их цену и спрашивал:

— Кто больше?

Иногда повторял:

— Сапоги яловые, 20 рублей. Кто больше?

Раздавался голос:

— 25.

Мужчина объявлял:

— Кто больше?

Голос:

— 30.

Если больше никто не давал, объявлял:

— Продаётся Култышеву Василию за 30 рублей.

— Продаётся полушубок новый, покрытый сукном. 30 рублей. Кто больше?..

— Продаются брюки суконные!.. Кто больше?..

Торговля продолжалась. Если за печкой раздавались довольно громкие рыдания, плачущего кто-то старался успокоить.

Глаза присутствовавших мужиков разгорались жадностью. Смущённые и скованные вначале необычностью обстановки, они с течением времени становились смелее, ближе продвигались к столу.

Кто-то заметил нас, ребятишек, сказал: «Нечего вам здесь делать!» И нас удалили на улицу. И правильно сделали. Торги оставили в моей душе неизгладимое впечатление.

Таким же образом раскулачили, (разорили, как говорил мой дед) соседа Сергея Михайловича Елькина. У него в хозяйстве было три лошади, свиньи, он нанимал батрака. Этого было довольно для раскулачивания. Раскулачили и другого нашего соседа Андрея Афанасьевича Кощеева, столяра, неутомимого труженика. У него конфисковали дом и двор. Во дворе сделали конный двор колхоза. И Фёдора Дмитриевича, и Сергея Михайловича куда-то высылали, но вскоре они возвратились снова в деревню. Фёдор Дмитриевич до самой войны 1941 г. работал кузнецом, ремонтировал жатки, лобогрейки, телеги и т. д. Кузнец он был отменный. Его приглашали в другие колхозы, и некоторое время он работал в соседнем колхозе Талица, но затем возвратился в свою деревню. Работал счетоводом в колхозе и кузнецом. С началом войны ушёл защищать Родину.

Сергей Михайлович тоже некоторое время работал в колхозе, но он был уже старик. Дом его был продан и увезён. Он купил теплушку, поставил её на месте старого (увезённого) дома и жил там до конца своих дней.

После раскулачивания организация колхоза пошла успешнее. Несколько глав семейств были объявлены подкулачниками, некоторым пригрозили раскулачиванием. Приводился и такой довод: «Ну, что вы теряете? Не понравится — можете выйти из колхоза. Колхоз — объединение добровольное». Позднее этот довод, его лживость, я испытал на собственной шкуре. Когда более половины хозяйств «добровольно» вошли в колхоз, остальным объявили, что их земельные наделы будут изъяты для колхоза, а им будут выделены другие (бросовые) земельные участки, на которых ничего не росло или росло очень мало. Поразмыслив, дед понял, что деваться некуда, и тоже «добровольно» вступил в колхоз. Заявление подавала мать.

В нашей деревне Малый Кунгур к моменту коллективизации насчитывалось 23 крестьянских двора. В них жило более 60 человек трудоспособного населения, из них мужчин — 32, не считая стариков и подростков. Народ в деревне был весёлый, любили и умели пошутить, в том числе и друг над другом. Колхозы были незнакомой ранее формой хозяйства, не знали, как вести учёт труда, как распределять плоды труда. Во многих деревнях-колхозах (каждая деревня — колхоз) урожай делили по едокам. Позднее, когда была изобретена единица измерения труда (трудодень), мужики, со смехом вспоминая первую делёжку урожая в соседней деревне Добряки по едокам, где зерно делили даже не по весу, а деревянной посудиной, типа небольшой кадушки, квашнёй, говорили: «Тебе — квашня, и мне — квашня!» Следовал дружный взрыв смеха.

Первые председатели колхозов, бригадиры, избирались из числа беднейших крестьян, тех, кто помогал организовывать колхозы, кто считал, что они будут только командовать и хорошо жить. Одним из первых председателей стал Ермолай Иванович Баталов, тот, что промотал хозяйство вдовы Домны. Пил он не меньше, чем прежде. Затем по очереди были председателями другие бедняки. Все они очень гордились своей должностью, старались показать свою власть, особенно в пьяном виде, и работали председателями от полугода до года, не более. Навыков управления крупным хозяйством они не имели, поступали иногда вопреки здравому смыслу, авторитетом не пользовались и подвергались постоянной критике соседей и насмешкам с их стороны. Более опытные и грамотные мужики, хотя и подчинялись им, но за серьёзных людей не считали и терпели их как временное и неизбежное зло.

Один из таких председателей Андрей Михайлович Соболев (племянник моего деда) в пьяном виде заявил соседям: «Я вам отец!» Соседи долго «таскали» это выражение, добавив: «А вы — мои дети!» Нет, нет, да и раздавалось где-нибудь в группе мужиков на работе: «Я вам отец, а вы — мои дети!» И следовал взрыв хохота. Мужики потешались. Не привыкшие к ведению крупного хозяйства, да ещё коллективного, бывшие бедняки — мужики, которые и в колхозе не стали богаче, пытались урвать от колхоза себе побольше. Пользуясь своим служебным положением, присваивали по мелочи колхозное имущество и, уличённые в этом, с позором уходили со своего поста, становились рядовыми колхозниками. Одного (Г. С. Елькина) даже судили.

Мужики-бедняки, организаторы колхоза, рассчитывавшие на командные посты и лёгкую жизнь, видя, что мечты их не сбылись, что надо работать в колхозе так же, как и раньше, а может быть и больше, чтобы приобрести достаток, они первыми выбыли из колхоза и разбежались: одни в совхозы, другие на промышленные предприятия.

В колхозе остались в основном мужики, которые долго и упорно не вступали в него, а также те, кого раскулачили. Помимо Фёдора Дмитриевича, вложившего всю душу в колхоз, свою жизнь посвятил уходу за лошадьми и работал конюхом даже в преклонном возрасте Илья Егорович Кощеев. Он, хотя и не был раскулачен, но был объявлен кулаком и многие годы жил под угрозой раскулачивания. Если ему случалось поругаться с соседом, тот без дальнейших околичностей бросал ему в лицо: «Кулак!» Хотя у Ильи Егоровича, как и у других многих мужиков в деревне, было своё прозвище — Гвоздь. И даже не Гвоздь, а Гвоздик. Очевидно, такое прозвище было дано из-за его небольшого роста и щуплого телосложения. В ненастные дни, когда бригадир не мог послать на работу ни одного колхозника, конюх Илья Егорович запрягал в телегу лошадь и сам ехал в поле за кормами, проклиная бригадира, председателя колхоза, свою нелёгкую судьбу и ещё кое-что. Однако корма он привозил и кормил лошадей.

В деревне Малый Кунгур находился сельсовет. Сельсовет был расположен в здании бывшего волостного правления и арестантской комнаты при нём. Тут же была и начальная (до 4 класса) школа. И волость, и позднее сельский совет назывались почему-то Сулаевскими, хотя поблизости не было ни деревни, ни местности с таким названием. В этой же деревне в отдалении находился «магазейный амбар» — кирпичный, под тёсовой крышей. Позднее в амбар ссыпали зерно, которое привозили колхозы, выполняя первую заповедь — хлебозаготовки. В этой же деревне ранее проживала акушерка, позднее был создан медпункт. Все эти организации делали деревню Малый Кунгур центром сельского совета, состоявшего из восьми деревень и одного починка. Здание сельского совета и школы было полукаменным под железной крышей. Нижний этаж был сложен из кирпича, а второй этаж — рубленый. Школа располагалась в верхнем этаже. В нижнем этаже находились сам сельсовет и общежитие для школьников из дальних деревень. От общежития была отгорожена дощатой заборкой комнатка техслужащей, или, как тогда называли, сторожихи. Стены сельсовета не были оштукатурены, а лишь побелены извёсткой, и мужики, побывавшие в сельсовете, имели на спине холщовой одежды следы посещения — побелку.

Председатели сельского совета имели большой вес в жизни крестьян. Привыкшие к почитанию волостного начальства, крестьяне и в сельсовет без надобности не ходили, а придя по какому-либо делу, вели себя робко, терпеливо ждали решения вопроса. Это потом, когда председатели стали пьянствовать, когда провели телефон, и у телефона стали поочерёдно дежурить всё те же крестьяне, робость и почитание исчезли. В сельсовет стали заходить мужики просто так — покурить, побалагурить, особенно зимой. Здесь же прямо курили, плевали, бросали окурки на пол.

Одним из первых председателей сельсовета был Степан Павлович Лимонов, мужик лет 30–35, высокий, круглолицый, плотный. Но самой примечательной деталью его портрета были глаза: круглые, большие, но не выпуклые, серые, они пронизывали того, на ком останавливались, и от этого взгляда становилось не по себе. Был он подвижный, смелый, говорил быстро. В деревне Лимоны, где он жил, в четырёх километрах от деревни М. Кунгур, соседи знали его как мужика скандального, забияку, способного не только в пьяном виде, но и в трезвом, оскорбить, затеять драку. Ранее он был, якобы, красным партизаном в гражданскую войну. Выпивал он, вероятно, не больше, чем другие председатели, но в пьяном виде становился буйным.

Не знаю, по какому поводу и с какой целью мой дядя Александр, друг его юности Иван Андреевич Кощеев, сосед Степан Яковлевич Трегубов, двоюродный брат дяди и секретарь сельсовета (фамилии его не помню) организовали выпивку в нашем доме вечером. Это было зимой, около весны 1929 или 1930 г. В процессе выпивки завязалась ссора, и в разговоре Степан Яковлевич, мужик щуплый, но задиристый, сказал, что он — уполномоченный РКИ и имеет власть ничуть не меньшую, чем председатель сельсовета. Лимонов вскипел и полез в драку на Трегубова. И щуплому Степану не поздоровилось бы, но дядя мой и сосед Иван Андреевич уговорили Степана уйти от греха домой, что он и сделал без дальнейших околичностей.
Но председатель С. П. Лимонов был взвинчен произошедшим и задурил. «Я — красный партизан! — кричал он, сопровождая всё это матом. — Эскадрон!» Он встал из-за стола, пристал к секретарю сельсовета, такому же щуплому, как Степан, предложил ему бороться «по-хохлатски» и, не ожидая ответа, сильно толкнул его рукой в грудь. Тот упал затылком на порог, рассек кожу, пошла кровь.

Увидев кровь, Лимонов озверел. Хотел ещё раз ударить секретаря, но дядя Александр и Иван, мужики дюжие, вскочили с мест, поймали председателя за руки, а когда он, извиваясь, пытался освободиться, они без труда свалили его на пол. В семье был переполох. Лимонов требовал нож, чтобы зарезать «этого РКИ», о котором он опять вспомнил.

Очевидно, мужики хотели отделаться от задуревшего председателя, но не знали, как это сделать. Оставлять его ночевать у нас нечего было и думать. Везти его домой — далеко. Решили отвести его в сельсовет, чтобы он там и ночевал. Наконец, они ушли: Лимонов, мой дядя Александр и его друг Иван. Последующие события мне известны со слов взрослых. Как рассказывал позднее дядя, они трое пришли в сельсовет. Здесь Лимонов вновь начал скандалить, разбил стекло керосиновой лампы, разбросал по полу бумаги, какие можно было достать, стал поливать их керосином из лампы, приговаривая: «Пусть горит Сулаевский сельсовет». Погасшую лампу у него отобрали, дядя побежал за спичками к учителю, проживавшему на втором этаже в том же здании, чтобы зажечь лампу, так как в сельсовете стало темно. После ухода дяди Лимонов набросился на Ивана, сбил его с ног, избил его, откусил ему часть уха сверху, покусал спину в области лопаток, пробил голову в нескольких местах, разбил окно и выбросил избитого Ивана через окно на улицу. После этого в сельсовет возвратился дядя со спичками. Лимонов схватил его за горло, стал давить, но дядя вырвался и убежал.

На следующий день Лимонов заявил, что он ночевал в сельсовете, к нему пришли Иван Кощеев и мой дядя, напали на него. Защищаясь от них, он избил Ивана. Дядю с Иваном судили, вероятно, за хулиганство. Присудили им по шесть месяцев исправительных работ на общих основаниях. По месту работы тогда ещё не присуждали. Председателя Лимонова тоже осудили за избиение Ивана к одному году исправительных работ. С должности его сняли, и он вскоре куда-то уехал из наших мест. Другие председатели пили не меньше, но таких скандалов не было.
Все основные мероприятия в деревне проводились по указаниям и под контролем исполкомов сельского и районного советов. Контроль осуществлялся через уполномоченных. В сельсовете не было дня, чтобы там не было какого-нибудь уполномоченного, а в периоды посевной и особенно уборки их съезжалось человек по 5–6. Почти по уполномоченному на каждую деревню.

...Колхозы, колхозы... С ними связано всё моё нелёгкое детство и трудная безотрадная юность. Созданные с великим трудом колхозы в любой момент готовы были распасться, а колхозники — в любой момент увести своих коней по домам. И однажды увели, но приехали уполномоченные, начались круглосуточные собрания, уговоры. И со слезами, с плачем женщин голосом, кони были сведены в одно место, во двор к Фёдору Дмитриевичу. В назначенный день, увидев, что некоторые соседи уже повели своих коней на общий двор, мать заявила, что надо и ей вести своего Гнедого. Провожать мы его вышли всей семьёй в ограду. Бабушка, заплакав, подошла к Гнедому, которого уже держала под уздцы мать, обняла его морду, прижалась своим плачущим лицом к нему. Мать тоже плакала и стояла, поглаживая по шее Гнедого. Дед крепился, но говорил с возмущением: «Вот, выкормили коня, а теперь отдай его кому-то, неизвестно за что... Эх! С таким конём мы бы прожили без больших трудностей. Плуг есть, молодушка бы стала пахать, я бы ещё посеял, а там бы подросли ребята...» У меня щипало в носу, хотелось плакать, было жалко Гнедого, такого смирного, что мы, ребятишки, пролезали у него под брюхом, между задними и между передними ногами. Гнедой лишь посматривал на нас добродушно.
Летом, если требовалось сводить его на водопой к реке, мы подводили его к какому-нибудь возвышению, чтобы сесть на него, и он терпеливо ждал, когда к нему на спину взберётся ребёнок. Если возвышения не было, ему давали клочок травы, он наклонял голову, и тогда мы, уцепившись за гриву, закидывали ногу на шею Гнедому, а когда тот поднимал голову, я или кто-то другой из ребят оказывались у него на спине. Вот этого Гнедого, сытого, вычищенного, могучего, высокого, предстояло отвести на общий двор.

В других дворах, очевидно, творилось то же самое. От дома соседа Андрея Афанасьевича были слышны женские рыдания с причитаниями. Наконец мать, тронув коня под уздцы и открыв дверь, вывела его на улицу. По деревне то тут, то там выводили и вели на двор мужчины своих коней. Женщины, поддерживая под губой концы платка, смотрели вслед, вытирая глаза. Двор как-то сразу опустел...

Летом кони, отпущенные в поле, днём приходили к реке на водопой через деревню. С водопоя они подходили к своим домам, где они родились или прожили длительное время. Хозяева выносили им, кто мерку овса, кто куски хлеба. Приходил к нам и Гнедой, останавливался у ворот, ожидая, когда его впустят на своё место, как это делал раньше. Дед приносил несколько кусков хлеба, давал их Гнедому, трепал рукой по шее и гриве его, а затем осторожно провожал от двора.
Некоторые хозяева приходили на общий двор, проверяли работу конюхов и особенно интересовались, как накормлен бывший его конь. Если замечали неполадки, или обнаруживали, что их конь выпил ведро воды, принесённое им, на разнарядке утром возникал скандал: «Коней не поят досыта!» И долго ещё бывшие хозяева своих коней ревностно следили за своими питомцами. Разумеется, были и исключения.

Можно было понять крестьян, и, в частности, наших соседей, когда они, проходя мимо рядом поставленных на открытой площадке телег, роспусков, тарантасов на железном ходу, похлопывали рукой, а иногда и останавливались у того или иного транспортного средства. Это значило, что телега или роспуск, который он похлопал рукой, ранее принадлежали ему. Похлопывая, он в то же время критически осматривал его, не сломан ли он, а если был сломан, хорошо ли отремонтирован. Если обнаруживал поломку, горестно качал головой и шёл дальше.
Непонятна была позиция государства тогда в отношении крестьянства. Крестьянин, веками сидевший на земле, опытным путём установивший многие закономерности природы, до тонкости знавший своё дело, через сельский совет и уполномоченных из района получал мелочную регламентацию своего труда. Ему обязательно устанавливались сроки начала и окончания сева зерновых культур, сроки выезда в поле, сроки начала и окончания уборки, сенокоса, обмолота и т. д. При этом приезжали и заставляли сеять и убирать люди, не сведущие в сельском хозяйстве, но получившие указание при отъезде организовать и начать сев или уборку непременно в назначенный срок. Сроки эти в большинстве своём были неправильные, нереальные, направленные не только на крайнее напряжение, но и на перенапряжение физических сил, иногда не вызывавшееся обстоятельствами.

Уполномоченные поучали крестьян, требовали непременного исполнения указаний, иногда грозили карой за неисполнение. Угроза была не всегда безобидной. В тридцатых годах существовала установка: не выдавать колхозникам хлеба свежего урожая, пока часть его не будет сдана государству. А разрешалось выдать не более 15 % от сданного государству. Нарушение этого указания, в лучшем случае, грозило председателю колхоза снятием с должности, в худшем — тюремным заключением. И немало председателей поплатилось своей свободой за это.
Не каждый председатель мог выдержать неотступные просьбы измождённого колхозника, который добывал хлеб, а сам питался отрубями, мякиной, а иногда и просто травой. Не так уж много было семей, питавшихся подобным образом, может быть меньше половины, но, разрешая им, надо было давать и другим. Иначе возникала склока. Теперь мы всё это называем помощью рабочего класса крестьянству и их союзом.

Крестьяне иногда потешались над некомпетентностью уполномоченных. Один из уполномоченных прибыл в сельсовет с заданием если не начать сев, то сделать хотя бы пробный выезд. 30 апреля был религиозный праздник Пасха. Земля на полях была ещё сырая, не готова к обработке. На работу в этот день вышли единицы мужчин, остальные отмечали праздник. Во второй половине дня хмельные мужики появились на улице. Продавцу местного магазина было запрещено продавать спиртное. Наличие пьяных мужиков озадачило уполномоченного. Подозревая, что спиртное продаётся тайком, уполномоченный пришёл к продавцу, мужику той же деревни и напрямик сказал ему об этом. Продавец ответил, что он водку никому не продавал.

— А что же в таком случае они пьют?

— Пиво, — был ответ.

— А где они берут это пиво?

— Готовят сами.

Уполномоченный отвёл взгляд, немного подумал и спросил:

— А из чего они его готовят?

— Из солода.

Тогда он решительно сказал:

— Надо запретить сеять солод!

Продавец, хитрый мужик и не лишённый юмора, чуть не прыснул, но совершенно серьёзно и сочувственно сказал:

— Это лучше всего. Иначе это зло не искоренить.

План сдачи зерна государству с каждого колхоза устанавливался с кондачка. Обязательные поставки зерна, картофеля, мяса и другой продукции также планировались. Например, колхозу доводился план поставки зерна. Он его выполнял. Доводился ещё один план, в таком же размере, и, если был хороший урожай, выполнялся и второй план. Тогда доводился третий план в таком же или чуть меньшем размере. Одним словом, планы обязательных поставок доводились до тех пор, пока в колхозе был хлеб. Доводить планы переставали только тогда, когда третий или четвёртый план не могли выполнить. При том один колхоз мог выполнить всего один план (а то и его не мог), а другой — три плана. Многое зависело от председателя. Вначале оставлялись семена, а затем и семян не стали оставлять, всё увозили на государственные склады в Зуевку, за 35 км, а весной, иногда в самую распутицу и бездорожье, мужики, проклиная всё и вся, возили семена из Зуевки как выделенные государством. При этом уполномоченные напоминали колхозникам, что это государство даёт колхозу семена, и что если бы не государство, то... «чем бы вы стали сеять?»

С тех пор, как созданные МТС стали помогать обрабатывать землю тракторами, колхозы за их работу также стали рассчитываться натуральной оплатой, то есть зерном. Плата была так велика, что те немногие колхозы, которые имели возможность вспахать свои земли на лошадях, отказывались от помощи МТС, и тогда кое-что им оставалось получить на трудодни. В других колхозах, где земли обрабатывались тракторами, зерна для оплаты труда почти не оставалось.
И вот осенью тянулись по дорогам обозы с хлебом, украшенные красными знамёнами, символизирующими радость крестьян при сдаче государству зерна, их глубокую сознательность. За один центнер сданного зерна государство платило какую-то мизерную сумму, что-то, примерно, рублей шесть. Печёный хлеб стоил 85 коп. за 1 кг, а сахар — 4 руб. 60 коп. (до войны), 9 руб. стоила пол-литра водки. Эти 6 руб. никто не считал платой за зерно, все считали, что хлеб берут даром.

Интересную картину можно было наблюдать у пункта Заготзерно, то есть у государственных складов в Зуевке в период массовой сдачи хлеба. Сотни подвод стояли у лаборатории и у проходной, ожидая своей очереди, чтобы взяли пробу, и скорее бы сдать зерно. Иногда в день приезда очередь не доходила, приходилось ночевать. Зерно привозили на лошадях из Богородского, Ошлани, других отдалённых мест за 80–90 км от Зуевки. Мужики шли на всякие ухищрения, чтобы поскорее сдать зерно, вплоть до подпаивания водкой визировщиков, отбиравших образцы зерна для определения качества.

Колхозникам в период посевной зерно выдавали авансом. После окончания полевых работ большинство колхозников оказывались в расчёте с колхозом, некоторые получали 100–150 кг, а некоторые оставались в долгу. Колхозники стали сеять зерновые на приусадебных участках, получать 100–200 кг зерна, и таким образом перебивались «с хлеба на квас». Многие мужчины уходили в отходничество на заработки. Имевшие ремесло работали на дому (портные, пимокаты, кузнецы). Наряду с налогами были введены натуральные поставки продуктов сельского хозяйства с колхозников. Каждый двор должен был поставить за бесценок 40 кг мяса, определённое количество яиц, шерсти, 220 л молока. Если на приусадебном участке имелись посевы, то надо было сдать часть зерна. В первые годы была в обязанности ещё сдача льнотресты или кудели.
Ко всему прочему в последние годы перед войной стали усиленно направлять колхозников на лесозаготовки. Они там ещё больше рвали одежду (спецодежду не давали). Жили в бараках в отрыве от семьи, иногда в антисанитарных условиях. Всё это способствовало тому, что колхозники под всякими предлогами стали уходить из колхозов на промышленные предприятия. Девушки заключали фиктивные браки с парнями, мужчинами, работавшими в городе, чтобы вырваться из колхоза. В колхозе пытались задержать, долго не давали документов, не отдавали заработок. Люди бросали всё и уходили.

У нас в семье из семи человек трудоспособной была одна мать, и мы часто голодали. Мануфактуру не привозили в магазин по несколько лет. Когда же привозили наконец и давали по несколько метров, у нас не оказывалось денег, чтобы купить. Мать металась по соседям, пытаясь занять денег. Иногда ей удавалось, но на условиях, что часть причитающейся мануфактуры придётся отдать заимодавцу. Крестьяне в большинстве своём ходили в домотканой одежде, а мы ходили просто в лохмотьях. Мать перешивала детям свою праздничную одежду и одежду отца, которой было не так уж много.

Приезжавшие в деревню уполномоченные с восторгом рассказывали о том, как развивается наша промышленность, сколько построено новых фабрик и заводов, городов, как растёт благосостояние рабочих. Непременно упоминали, что среди честных тружеников замаскировались враги народа. Свои выступления заканчивали цитатой из выступления Сталина: «Жить стало лучше, жить стало веселее».

Особенно много разговоров об этом велось при подписании на заём. О, этот заём! Он выматывал нервы не только колхозникам, но и уполномоченным. То есть не сам заём, а проведение подписки на него, считавшейся добровольной. Перед кампанией подписки на заём собирались активы областные, районные, а затем и при сельском совете. Распределялись, кому в какое предприятие, в какой колхоз, совхоз идти, давались указания — о чём, с кем и как говорить. Уполномоченным наказывали не возвращаться домой, пока подписка на порученном участке не будет окончена. По темпам и результатам подписки судили о политической зрелости и организаторских способностях уполномоченного. Отказаться от проведения подписки или возвратиться из командировки ни с чем мог тот, кто не собирался работать в районе.
В деревнях, да и не только в деревнях, шли беспрерывные собрания до тех пор, пока подписка не заканчивалась. Часть колхозников подписывалась сразу. С остальными начинались мучения. Происходил на собрании примерно такой диалог:

— Морилова Клавдия Силантьевна! — глядя в список произносил уполномоченный или председатель сельсовета. Глаша Силиха, так звали её обычно, сидела и молчала, даже не отзывалась. Видно было, как напрягалось её лицо. В избе, где шло собрание, воцарялось молчание.

— Вам следует подписаться на 300 рублей

— Да где же я возьму такие деньги? — отзывалась наконец Глаша, — больше, чем на 150 рублей не подпишусь.

— Кому и на что нужны твои 150 рублей?

— Стало быть, нужны, коли второй день сидим на собрании из-за этого.

— Да ты посмотри, — говорил уполномоченный, глядя в список, — никто на такую мизерную сумму не подписывается. Вот, к примеру, Григорий Степанович Елькин. Что, он богач что ли, а подписался на 350 рублей

Глаша спокойно отражала этот довод:

— Гриша — мужик, он сапожник, может подработать, а я где возьму? Дети у меня и два старика, им пить-есть надо.

— Вот ты говоришь пить-есть, а когда весной хлеба не хватит, ты куда обращаешься? В колхоз и к государству? Помогают тебе?

Глаша молчит. Ей не хочется быть неблагодарной. Она знает, что скоро ей опять придётся обращаться в колхоз и просить авансом хлеба. Знает она и то, что этот аванс у неё удержат в конце года, и в зиму она опять не будет иметь хлеба, и что мало кого будет интересовать, как она будет жить.

— Помогают, спрашиваю я тебя? — звучит голос уполномоченного.

— Помогают, так ведь не даром, вычитают потом из заработанного, — не сдаётся Глаша.

— Ага! — обрадовано говорит уполномоченный, пропустив последнее её замечание мимо, — помогают! А вот ты государству помочь не хочешь, — уполномоченному и председателю сельсовета кажется, что найден самый веский довод, и Глаша, сражённая им, сдастся и подпишется на установленную ей сумму займа. Но не тут-то было! Глаша не сдаётся!
— Как же я не помогаю? А 150 рублей я же даю, чего ещё надо? Хватит с меня.

Уполномоченный понимает, что он находится на исходной точке, что весь разговор надо начинать с начала и переключается на другого, временно оставив Глашу в покое. Но только временно! Если тот, другой, подпишется, его будут приводить в пример Глаше. Если нет, всё равно снова возьмутся за Глашу. И она подпишется, может быть и не на 300 рублей, но и не на 150, а рублей на 200–250.

Подобный разговор происходит и с другими, с некоторыми изменениями. Когда терпенье уполномоченного иссякает, и он, сам того не замечая, начинает горячиться или повышать голос, кто-нибудь из присутствующих колхозников, как правило из числа женщин, произносит: «Да что же это такое? Силой заставляют подписываться, а ещё говорят, добровольная подписка».

— Добровольная, но обязательная, — говорит уполномоченный.

— А раз добровольная, то должен ты подписывать на столько, насколько я желаю, а не ты.

— На сколько ты желаешь? На 200 рублей? — начинает горячиться уполномоченный, — не нужны государству твои 200 рублей, проживёт оно без них, обойдётся, но и ты не обращайся к государству.

— Я не обращаюсь, — следует ответ.

— Это как же вы не обращаетесь? — не в первый раз начинает разъяснять уполномоченный, — железо, гвозди, керосин кто даёт? Не государство что ли? Машины, тракторы на ваших полях работают, кто их даёт? Не государство? Наконец, почти каждый год государство даёт вам семенную ссуду на посев, это что? А в случае неурожая или стихийного бедствия, куда будете обращаться?

— Это верно, что семенную ссуду мы берём, — включаются в разговор мужики, — так осенью от нас семена увезут, а весной дают их как ссуду.

— Кто это увезёт? — спрашивает уполномоченный.

— Да сами же и увозим, ещё и в очереди стоим полдня, чтобы сдать, а весной сами же везём обратно по самому бездорожью, в распутицу.

Разговор задевает самые жгучие, больные вопросы, и мужик не может остановиться:

— Машины тоже, те же тракторы, работают, верно, но, сколько мы за них платим, за их работу? Обработают землю трактором, так весь хлебушко и заберут за него. Себе ничего не остаётся. С приусадебного участка тоже отдай хлеб, мяса 40 кг, молока, яиц, шерсти. Чем же жить? Мануфактуру не продают, свою одежду производить не из чего. Лён сеять запретили на приусадебных участках, ходим в лохмотьях.

В разговор вступают другие. Жалобы на жизнь, на горькую долю льются потоком. Уполномоченный про себя отмечает справедливость жалоб, но сделать он ничего не может и потому, хлопнув ладонью по столу, говорит:

— Тише, товарищи! Мы отклонились от вопроса о подписке займа. Елькин Арсентий Александрович! Подписываем на 350 рублей

— Пишите! — неожиданно соглашается Арсеня.

— Вот, товарищи, видите? — обрадовано говорит уполномоченный, — сразу видно, что сознательный человек, понимает политику партии и правительства.

Уполномоченный не знает, что сознательный Арсеня не всегда выплачивает ту сумму, на которую подписывается. Сумма подписки иногда корректируется с обеих сторон.
Однажды для проведения подписки приехала женщина. Она гладко выступила, разъяснила необходимость подписки на заём (хотя подписку проводили каждый год в течение не одного десятка лет, все начинали подписку с этого). И, заканчивая своё выступление, сказала: «Наши колхозники, я д-д-у-у-у-у-умаю, как один подпишутся на заём и тем будут способствовать укреплению нашего государства». Года два, а может и три колхозники-мужики потешались над выражением: «наши колхозники, я д-д-у-у-у-у-умаю». Подписка была такой же, как и в прошлые и последующие годы, и ничего этакого не запомнилось, кроме этого выражения.