Главная > Выпуск №31 > Воспоминания о прожитом

Воспоминания о прожитом

П. И. Соболев


Мои предки / Детство / Коллективизация / В школе / Юность / Война / Туринск

Мои предки

Большинство тех, кто обращается к воспоминаниям о прожитом, начинает их с детства. Не буду отступать от этого порядка и я.

Самый старший из моих предков, кого я лично видел и кого помню до сих пор, был мой дед Меркурий Николаевич Соболев, крестьянин дер. Малый Кунгур Сулаевской волости (позднее одноимённого сельского совета, ныне относящегося к Зуевскому району) Слободского уезда Вятской губернии. Я помню его уже лет семидесяти, он был, по моим подсчётам, 1860 года рождения. Ровесницей его была и жена, моя дорогая незабвенная бабушка Пелагея Афанасьевна, женщина добрейшей души, но скупая на слово, то есть немногословная, скромная, забитая нуждою и дедом. Это была невысокая и толстая старушка с грубоватыми чертами лица и необыкновенно добрым сердцем. Женились они, по их рассказам, уже не очень молодыми, в возрасте 27 лет. От супружества имели двоих сыновей Игнатия и Александра и старшую дочь Марфу, которую с их лёгкой руки до глубокой старости все звали «Машуней». Даже мы, её племянники, называли «тётушка Машуня». Она была 1892 года рождения.

В той же деревне Малый Кунгур жила замужняя сестра деда бабушка Елена со своими сыновьями — Иваном и Степаном. Бабушка Елена жила с сыном Степаном по соседству с нами. В этой же деревне жил брат деда Михаил с сыновьями Андреем и Владимиром. Старший сын его Семён не жил дома. Трое его дочерей — Варвара, Катя и Глаша были замужем.

В молодости своей дед приобрёл ремесло пимоката и много ходил по губернии, выполняя заказы. А ещё до ремесла нанимался в работники (батраки) к зажиточным крестьянам. Несладкая жизнь в батраках была предметом рассказов всю его оставшуюся жизнь, особенно в долгие зимние вечера при свете лучины, а позднее — семилинейной лампы. Обладая неплохой памятью, он хорошо запоминал проповеди священников в церкви и содержание «Священного писания» с их слов. Сам он был совершенно неграмотным, не знал никаких букв и цифр, не расписывался. Однако деньги различал, очевидно, по цвету и форме, безошибочно подсчитывал стоимость работы своей и необходимую сумму денег.

Дед был вспыльчив, горяч, скор на расправу, особенно с детьми и своей женой. Обиды на него бабушка высказывала до глубокой старости. Он был словоохотлив, обладал незаурядным юмором, любил пошутить, имел хороший голос и иногда (в пьяном виде) пел.

Меркурий Николаевич не был настолько богомольным, чтобы к месту и не к месту ссылаться на Бога или вспоминать его без надобности. Однако же перед обедом он, наскоро перекрестившись, всякий раз говорил: «Господи, благослови», а после обеда вновь, уже истово, крестился, благодаря Бога за то, что он его напитал. В церковь ходил к обедне или к заутрене. Знал 12 заповедей наизусть, но иногда шутливо комментировал их, высказывая сомнение в возможности следовать заповедям. Например, в том, что «если тебя ударят по щеке — подставь другую». Окончив чтение заповедей, дед иногда шутливо добавлял: «13-я — „Не зевай“, а 14-я — „Маху не давай“».

О более далёких родственниках мне известно из рассказов деда. Перечислял он их обычно в родительские дни или праздники перед началом завтрака. Перед тем как взять в руки деревянную крашеную ложку он долго крестился и после каждого креста вспоминал кого-нибудь из родственников. «Помяни-ко, Господи, — начинал дед, начинал громко, с явным расчётом на то, чтобы его слышали окружающие (и мы все замолкали), — батюшку Николая Тимофеевича, матушку Екатерину Михайловну, дедушку Тимофея Кононовича, бабушку Веру Онофьевну...» Далее родственников по восходящей линии он, очевидно, не знал, так как я не помню, чтобы он поминал прадедов, а начинал поминать умерших детей, родственников бабушки, родственников брата и сестры.

Спокойная, неторопливая, безответная моя бабушка обычно не вмешивалась в разговоры деда — он этого не терпел. Она помнила родственников не хуже деда, но поминала их молча, крестясь. Если же дед забывал кого-нибудь помянуть, она напоминала ему, и он делал дополнение. Напомнить ему можно было только тогда, когда он заканчивал перечисление всех родственников. В противном случае он огрызался: «Сам знаю!» или «Не лезь, когда тебя не спрашивают!» Дед не любил, когда его поправляли.

Всё это время мы — внуки его, да и другие члены семьи (а их набиралось человек 13–14) — молча ждали. Взрослые, крестясь, тоже поминали умерших родственников про себя. Ждали, когда дед окончит перечисление и начнёт завтракать. Начать есть из общей чашки раньше этого нечего было и думать. Дед мог молча, ничего не объясняя, щёлкнуть своей ложкой по лбу. Не боль, а обида заставляла иногда пропускать не только начало завтрака, но и значительную часть его времени.

Следует отдать справедливость, нас, внуков, он трогал редко, больше грозил. Иногда дед, угрожая наказать за какую-нибудь шалость, подбегал вплотную к виновнику, замахивался для удара, тряс ладонью около головы, и, когда съёжившийся виновник, ожидая подзатыльника, жмурился, отпускал руку, говоря при этом: «Такого тебе дам, дак!..» Иногда, правда, отпускал шлепок или протягивал по спине мочальной верёвкой или лыком, если плёл лапти. При этом он обязательно объяснял, за что ударил: «Не будешь скакать на мои лыка!», «Что вас ломает!» или что-нибудь в этом роде, если мы забывались и очень шалили. Без дела не бил.

До глубокой старости дед занимался своим ремеслом, подрабатывая изготовлением небольших валенок и помогая моей матери воспитывать четверых малолетних детей-сирот. Вероятно, работал бы ещё, если бы финорганы не пригрозили обложить его подоходным налогом.
В длинные зимние вечера, не отрываясь от работы, дед мой по частям рассказывал свою жизнь. Иногда он эти рассказы начинал со смешных историй, эпизодов.

Из рассказов деда выходило, что отец его Николай Тимофеевич не был добросовестным крестьянином и примерным семьянином. Оставив свою жену и четверых детей в немудрёной крестьянской избе, он уходил для побочных заработков, но редко что приносил, возвращаясь из своих странствий.

Однажды он появился в своей деревне в качестве помощника медвежатника, ходившего по деревням с медведем. Отсутствовал до этого дома около года. Медвежатник ушёл, а отец деда (мой прадед) остался. Оказалось, что за время своих странствий он научился кастрировать жеребцов, бычков и т. д., то есть был коновалом (так говорил он сам). За коновалами же ходила слава лекарей и колдунов. Зная об этом, Николай Тимофеевич в пьяном виде похвалялся, что он владеет колдовством. При соседях он заявил, что в случае пожара в деревне он обойдёт свой дом, и его дом останется цел. Если даже сгорит вся деревня. Он заявил также, что может из-за столба лизнуть языком добела раскалённую кочергу и не обжечь язык. Все эти пьяные хвастливые речи, рассчитанные на то, чтобы возбудить у соседей к себе почтение, а может быть и страх, привели к тому, что кто-то переиначил его разговоры, а затем заявил начальству, что Николай Тимофеевич намерен сжечь деревню. Был созван сход крестьян, который постановил выселить моего прадеда из деревни в Сибирь вместе с его семьёй.

Прабабушка моя Екатерина Михайловна бросилась на колени в ноги старосте, просила её не высылать, а оставить дома с детьми. «Ну, что же, — сказал староста, — неволить не будем. Коли не желаешь ехать, оставайся с детьми, а его сошлём». И сослали в Сибирь, оставив с матерью четверых детей.

«Ох! — вздыхал дед, на минуту останавливаясь и прекращая крутить на столе завёрнутую в виде рулона в холщовую постилку заготовку валенка. — Ох, и хватили мы горя после этого». Крестьянин без скота и без земли не считался полноценным человеком и, как правило, погибал вместе со своей семьёй, если она была. Одиночка уходил шататься по белу свету или нанимался в батраки.

Голод и нужда вынудили бедную женщину продать сначала корову, а затем и лошадь, а землю сдать в общину. Младшую дочь, сестру деда, его мать отдала в покормёнки на воспитание в удмуртскую семью. Дед, его брат Михаил и сестра Елена пошли батрачить...

Нам никто никогда не рассказывал подобных историй. И мы, внуки его, слушали, затаив дыхание.

Интерес к рассказам подогревался тем, что и наша судьба отчасти была похожа на судьбу деда. И у нас не стало отца. Он умер 32-х лет, оставив пятерых детей и престарелых родителей, забота о которых легла впоследствии на женские плечи матери.

Слушая деда, я живо представлял себе залитую солнцем улицу деревни летом, стоящего где-нибудь у одного из домов моего прадеда с маской безразличия на лице и рядом старосту — здоровенного мужика с зычным голосом. Я представлял его (старосту) не иначе, как в домотканой полосатой рубахе, подпоясанной тонким сыромятным ремешком, в холщовых синих штанах, а может быть в шароварах, надетых для такого случая, и обязательно в лаптях. Мужик этот в моём воображении был всегда с широкой рыжеватой бородой. Я представлял себе и прабабушку. Представлял её измождённою, в разноцветном когда-то, но уже выцветшем шушуне до пят, в лаптях, в тёмном, надвинутом на глаза платке и малолетних детей, держащихся за её подол. Мне не приходило в голову спросить у деда, сколько ей было лет. Нам не терпелось узнать, как же дед, его мать, брат и сёстры выбрались из такой глубокой, беспросветной и, если хотите, безнадёжной нужды.

Ушедший в воспоминания дед прекращал рассказ и работал некоторое время молча. Мы не нарушали его сосредоточенность, знали, что через некоторое время, а может быть в следующий раз, дед сам расскажет об этом. Но иногда кто-нибудь из нас не выдерживал и спрашивал: «Дедко, а как же твой отец, он не приезжал больше к вам, не было от него вестей?» Дед отвечал, не глядя на нас, как бы беседуя сам с собою, не отрываясь от работы: «Как не быть, были вести. Приходило письмо из Сибири. Отец писал, что он имеет работу и жильё, звал к себе мать и нас, но мать не поехала к отцу, а от него больше писем не было. Не дело крестьянину шататься по белу свету, — заключал он. — Крестьянин должен жить на месте. Ну, давайте ложиться спать, а то вон сколько керосину выгорело в лампе». Женщины убирали прясницы, расстилали постели. Мы лезли на полати, дед гасил лампу. В избе наступала тишина, лишь изредка прерываемая кряхтеньем деда и его горестными вздохами: «О-хо-хо».

А теперь пора познакомить вас со своими родственниками, их бытом, нравами и взаимоотношениями. Если считать всех родственников, начиная со стороны бабушки и деда, их было много.

Родственников со стороны бабушки я помню плохо. Знаю только, что это были приветливые скромные люди. Мужчины высокого роста, сильные и смелые. О смелости их свидетельствовал эпизод, неоднократно рассказанный бабушкой. Жили они в деревне Суслиха, в 3–4 км от села Каринка. Неподалёку от них была деревня Лебедки. В этой деревне Лебедки было много мужчин жуликоватых и дерзких. Ходили слухи, что они запросто могут ограбить одинокого крестьянина, возвращавшегося с базара на лошади или пешком. В одну из осенних тёмных и холодных ночей в селе Каринка раздался тревожный набат колоколов. Набат был продолжительным. Наскоро одевшись, мужики деревни Суслиха вышли на улицу, спрашивая друг у друга о причинах набата. Колокола по-прежнему тревожно гудели, возвещая о каком-то несчастье.

Вскоре со стороны села Каринка послышался стук колёс нескольких подвод, двигавшихся на большой скорости. Обожгла мысль, что кто-то пытался, а может и ограбил церковь. Когда две или три подводы с мужиками вихрем ворвались в деревню, брат бабушки Алексей Афанасьевич бросился наперерез и схватил под уздцы переднюю лошадь, завернул её в сторону. Раздался выстрел, лошадь рухнула на землю, седоки перескочили на другую подводу и умчались прежде, чем кто-нибудь успел что-нибудь сообразить, а убитая лошадь с телегой и упряжью осталась посреди улицы. На следующий день стало известно о попытке ограбления церкви в селе Каринка.

Второй брат бабушки Иван Афанасьевич при молотьбе на току на конной молотилке проявил неосторожность, и у него кулаком (шарнирным соединением) передающего веретена зацепило за рукав и начало крутить руку. Мужчина сильный, он поднял молотилку, сбил её с места, опрокинул на бок. Шарнир сломался, рука была спасена. Правда, фельдшер определил растяжение жил в локте, и он несколько дней носил руку на привязи. Все мужчины в отличие от своих жён были малоразговорчивыми.

Сына дедушки Алексея Афанасьевича — Василия я помню плохо, а сына Ивана Афанасьевича — Гаврилу — не помню совсем. В гости они к нам ездили редко. Мы к ним тоже редко ездили. Чаще других туда ходила бабушка и иногда брала меня с собой. Путь длиною километров десять казался мне бесконечно длинным, я уставал, и бабушка иногда тащила меня на закорках. Ребятишек в моём возрасте у них было мало, и я скучал. Со смертью отца число гостей в праздники стало сокращаться, и визиты в деревню Суслиху и от них к нам прекратились.

С родственниками по линии деда тоже не было очень близких и дружественных отношений. В праздники к нам приходил иногда брат деда Михаил Николаевич. Заходил один, я не помню, чтобы он заходил с женой. Его угощали водкой или самогоном. Захмелев, они с дедом пели какую-нибудь старинную песню: «На крылечке сидел воробейко» или «Вниз по матушке по Волге», которую особенно любил дед. Вспоминали они своё безотрадное детство. Иногда дед Михаил, ростом несколько выше моего деда и в отличие от него имевший рыжую бороду-лопату, жаловался на свою жену Федосью Ивановну, которая попрекала его тем, что он пришёл к ней в готовый дом, а сам ничего не сделал для укрепления хозяйства. Дом был ветхий, и дед Михаил на его месте построил новый дом. Во время ссор он, вымещая обиду за прежние попрёки жены, говорил: «Ну, что, сейчас у меня уже свой дом». Следовал немедленный ответ жены: «А ведь одворица-то тятина». «Тьфу ты, ведьма этакая, — выходил из себя дед Михаил, — одворица-то, видишь ли, тятина. Надо бы уж построить дом на другом месте».

Детей у деда Михаила было много: пять дочерей и три сына. Жил он бедно. Иногда обращался к деду, просил его одолжить денег. Нелюбивший давать взаймы дед отказывал. Дед Михаил сердился и откровенно тут же говорил брату: «Забыл ты, Мерька, нужду, забыл». Дед чувствовал себя несколько виновато, отговаривался: «Не забыл я, да нет денег сейчас, дал бы». Деньги были. Дед Михаил об этом знал, и дед мой чувствовал это, но крепился, не давал. Нельзя сказать, что он совсем не давал ничего в долг, иногда и давал, если было что, и выходил из себя, если возвращение долга почему-либо затягивалось.

Дочери деда Михаила все благополучно вышли замуж, образовав обширную родню. Старший сын его Семён, окончив местную трёхгодичную школу, упорно просился у отца учиться дальше. Отец возражал. Нужен был работник в хозяйстве, а 4-й и 5-й класс надо было учиться в деревне Опарёнки, которая находилась в 25-ти километрах от Малого Кунгура. Не получив согласия, Семён наложил в мешок хлеба, положил туда же 2–3 чистые рубахи и самовольно убежал учиться. В армии он получил чин прапорщика, чем очень гордился его отец. Однажды он приехал на побывку. Бабушка моя находилась в деревне Старина и собиралась ехать обратно. Приезжала она с зерном на мельницу, размолола его и обратно везла муку и мякину от обдирного овса. Здесь её и увидел Семён, шедший пешком от станции Зуевка.

— А, тётка! — Сказал он. — Довезёшь меня домой?

— Конечно, довезу, — ответила она, укладывая мешок с мякиной в задок саней, так, чтобы на нём можно было сидеть и удобно, и мягко.

— Вот ты у меня поедешь, как прапорщик! — сказала она.

— Тётка, а я ведь прапорщик и есть!

Бабушка, не знавшая об этом, была немало смущена и виновато заохала:

— Ой, я ведь не знала, сокол.

Или во время революции в России, или ещё до неё, он отправился в Японию, а затем в США, где и прожил весь свой век. Периодически писал родителям письма, а отцу даже посылал и денег. В письмах писал, что работает он горным инженером. Ещё до войны писал, что он имеет собственный дом и автомобиль. Я помню, как однажды дед Михаил с семьёй, принарядившись, фотографировались около своего дома. Шедший на работу после обеда, мой дед в своей домотканой рубахе с серпом на плече встал среди семейства своего брата. Карточка была отослана Семёну в Америку. Получив письмо и карточку, он сетовал на то, что родственники его сфотографировались в нищенской одежде, и ему даже неудобно показать фотокарточку своим товарищам. От Семёна до 1977 года шли письма, он писал сёстрам, двоюродным братьям, племянникам.

Второй сын деда Михаила — Андрей был мужик недалёкий, жил очень бедно. Был, примерно, в 1940 году уличён в краже зерна из государственной глубинки (склада), которое он охранял. Осуждён, отбыл срок наказания, а во время войны он сам, его жена и дети умерли от голода. Похоронили его не по-людски: без гроба, без переодевания, просто закопали в яму на кладбище, в какую-то готовую яму, а не могилу.

Самый младший брат их Владимир был женат на моей двоюродной сестре Клавдии из деревни Уховщины. Клавдия — племянница моей матери. В колхозе Владимир работал мало, вскоре ушёл работать и жить в совхоз «Ардашевский», получил специальность тракториста-комбайнёра, был на хорошем счету. Участвовал в войне 1941–1945 гг. в составе бронепоезда, имел боевые ордена. После войны вновь работал в совхозе на машинах, затем продавцом, допустил растрату, был осуждён, отбыл срок. Ещё работал некоторое время, затем заболел.

Сестра моего деда — Елена Николаевна Трегубова — жила по соседству с нами в деревне. Имела двух дочерей, двух сыновей. С одним из них (Степаном) доживала свой век. Она часто приходила к нам, жаловалась на свою сноху Анюту, оскорбляла и шельмовала её. Друг друга они не любили, но делать было нечего, так как жили в одной избе. Степан Яковлевич Трегубов несколько лет работал в колхозе бригадиром и был в почёте — один из лучших бригадиров, и на своём месте. Когда же его избрали председателем колхоза, вопреки его желанию, работать не смог, стал выпивать без меры. В одну из зимних ночей он обморозил руки и ноги. Научился писать левой рукой, его назначили счетоводом в колхозе. Работал все годы войны и некоторое время после. Затем жил у дочерей.

Брат его Иван Яковлевич Трегубов продолжительное время работал счетоводом в совхозе «Ардашевский» после ухода из колхоза, затем также обморозил руки и ноги, хотя и в меньшей мере. Окончил свой век на Урале у дочери, кажется, в г. Губахе.

<...> Мать моя Парасковья Ананьевна Соболева (в девичестве — Ложкина) родилась в деревне Уховщина Мудровской волости Слободского уезда 15 октября (по ст. ст.) 1896 г. в большой крестьянской семье. Она была самой младшей дочерью, старше её были три брата (Никифор, Василий и Константин) и сестра Феклинья. Двенадцати лет она осталась без матери, когда та умерла от болезни головы. Дедушка — Ананий Афанасьевич Ложкин — жил после неё продолжительное время.

Во время Первой мировой войны, примерно в 1916 или в 1917 г. брат её, Константин, служивший рядовым в армии, умер от тифа. Старшие братья — Никифор и Василий — женились и жили вместе с отцом. Очень рано матери пришлось вести очередь в хозяйстве по уходу за скотом, а затем пахать и исполнять все посевные работы, которые ложились на крестьянина. Ей же приходилось на себя и на отца сеять лён, убирать его, трепать, изготовлять куделю, прясть, ткать на себя и на отца полотно, готовить и шить одежду. Отец в зимнее время шил верхнюю одежду для всей семьи и по найму. Нелёгкими были её детство и юность.

Неизгладимый позор положила на всю семью её сестра Феклинья, девка красивая и полная. Она неожиданно для членов семьи и для соседей однажды оказалась беременной, родила дочь, что считалось неслыханным позором и грехом. Тень этого позора касалась и моей матери, её сестры. Феклинью отдали замуж за вдовца с детьми. Кроме того, у неё родилось ещё несколько детей от него (три сына и дочь). Всю жизнь она прожила в деревне Талица близ села Мухино. Мать, а иногда и я с ней, ездили к ним в гости, но это было редко. С матерью моей у Феклиньи были хорошие отношения. Не раз при встречах они вели длительные задушевные беседы. Спустя много лет мать осторожно пыталась узнать её соблазнителя, но натыкалась на глухую стену, и, женщина чуткая и тактичная, хотя и любопытная, она больше не заводила разговоров на эту тему. Эту тайну Феклинья унесла с собой в могилу.

Дядя Василий отделился от отца и брата, жил в той же деревне Уховщина. Умер он молодым, оставив своей жене пятерых детей, которых она вырастила, правда стоило ей это великих усилий. Бывая в Уховщине, мы иногда на час заходили к ним, но я не помню, чтобы тётка приходила в гости в праздник, специально, хотя в небольшие праздники или воскресенья она бывала.

Семья дяди Никифора была многочисленной. У них было 10 детей, которых они вырастили, воспитали, почти всех женили или отдали замуж. В семье было пятеро сыновей и пятеро дочерей. За исключением двух сыновей (Василия и Геннадия) все они живы по настоящее время. Я уверен, что душой семьи, её главным воспитателем была маленькая энергичная юркая тётка — «тётушка Микишиха» — Анна Прохоровна Ложкина, которую дядя Никифор взял из своей деревни Уховщина. Я уверен, что будь на месте Анны Прохоровны другая женщина, она, с появлением детей одного за другим, растерялась бы, устала, преждевременно состарилась и угасла. Слов нет, доставалось и дяде Никифору с такой семьёй.

После окончания полевых работ он с братом или с соседом уходил на заработки на всю зиму, захватив с собой пилу для продольного пиления леса. Работа была не из лёгких: всегда, в любую погоду в лесу, на жестоком ветру. Хватало работы и дома. Утром, ни свет ни заря, тётка, вскочив, притащив дров и затопив печь, трясла высоченного могучего дядю, который никак не мог оторвать голову от подушки, требовала, чтобы он немедленно ехал на речку за водой. Дядя мычал, обещал встать, говорил:

— Счас, счас... — а сам валился на прежнее место.

— Микиш! Микиш! Вставай, что ты! Мне вода нужна, печь топится, воду греть надо, скота кормить и поить, — говорила она громко.

— Микиш! — кричала она до тех пор, пока дядя Никифор в сердцах не вскакивал и, ругаясь, стремглав летел с полатей в ограду запрягать лошадь. Вода доставлялась вовремя. Привезённую бочку воды он сам вёдрами вносил в избу и заполнял всю порожнюю посуду. Пока дядя носил воду, она высказывала ему, что муки мало и скоро хлеб печь будет не из чего, что надо сушить и размалывать зерно; что надо бы привезти дров, а то их осталось мало, да и сырые они; что надо готовить солод и толокно; неплохо бы размолоть горох, привезти с поля тресту (лён). «Сколько же у него работы?» — думал я, и это не считая работ по вспашке земли, севу, уборке зерна.

Когда стали подрастать дети (это были старшие дочери), она немедленно их включала в работу. Уже 8—10-летним она всегда находила посильную работу: «Анюта, сбегай туда!», «Саня, отнеси обед отцу!», «Ксенья, садись прясть!» Пререканий не допускалось ни дочерьми, ни сыновьями.
Меня она встречала как самого дорогого гостя, которого она продолжительное время ждала, и который — вот он, наконец — явился.

— Ой, Петенька пришёл, куда ты, ангиль, в Мудрово опять, опять в школу? Погляди-ка, ведь темно ещё, светает. Как же ты рано встал, ангиль, уже десять километров прошёл, устал, поди, есть ведь хочешь? Погоди, я тебя покормлю, ангиль.

Я, как правило, действительно был голоден, так как из дома уходил рано, без завтрака, а в мешке за плечами хотя и был хлеб, но в пути мы его не трогали. Я отказывался от завтрака, но не очень энергично. Поняв причину моего отказа, она обращалась к моим товарищам, шедшим вместе со мною в с. Мудрово в школу, и говорила им:

— Вы уж подождите его немного, он скоро, а вы отдохните немного.

Иногда ребята соглашались, я завтракал, и мы отправлялись в путь. Иногда мои спутники не соглашались, и я тогда решительно отказывался, благодарил тётушку за её тёплый приём, вставал. Но и тут она мне совала в пазуху кусок хлеба или шаньгу. Не помню случая, чтобы она отпустила меня без обеда, даже в те годы, когда с хлебом у них самих было трудно.

Такому отношению ко мне, вероятно, способствовало и то, что я был мал ростом, очень щуплый и поэтому вызывал жалость. Все они жалели и любили мать. Разговаривая с нею и слушая её рассказы о том, как ей тяжело прокормить четверых детей, один меньше другого, тётушка плакала вместе с матерью и, если я оказывался здесь, гладила меня по голове и говорила:

— Вот, Петенька, ангиль, видите, как мамка бьётся с вами, как ей тяжело. Все силы она отдаёт вам. Так вот, когда вырастите вы, так не забывайте мамку-то.

Я кивал согласно головой и пытался под благовидным предлогом куда-нибудь улизнуть, так как к горлу у меня подкатывал твёрдый комок, который я не мог проглотить.

— Слушайтесь её, сокол, — продолжала между тем тётка, — не безобразничайте, не подводите её, не срамите перед людьми, ведите себя так, чтоб о вас говорили только хорошее, и мать будет довольна.

Я тяготился такими разговорами, и всё-таки об этой тётке — тётушке Микишихе — у меня остались самые тёплые воспоминания. Незадолго до своей смерти мать предложила взять её с собой в г. Киров повидаться с невесткой Микишихой. Жили мы тогда в посёлке Юрья. Я согласился и на машине привёз её к племяннице Марии Никифоровне, а уж она пригласила свою мать. Жила она дня два, повидалась не только с невесткой Микишихой, но и со всеми племянницами и племянниками. Все без исключения они были с нею приветливы при встречах, угощали. Она была ранее и осталась и на этот раз всеми ими очень довольна. Пока мать гостила, я был на совещании два дня. Затем я пришёл к Марии Никифоровне Кутергиной и предложил матери остаться погостить, обещая затем приехать за нею. Мать не согласилась, заявила, что она поедет со мной, и уехала. Перед отъездом её племянник Дмитрий купил ей в подарок свитер, дал 10 рублей денег. Сделали подарки и другие племянницы. Перед отъездом я встретился с тёткой. Она была довольно бодрой для своих лет. Жила она у своего сына Михаила, который старше меня года на два всего. Высказала обиду на то, что Михаил однажды в запальчивости сказал ей, когда она вступила в какой-то спор с его, Михаила, женой: «Молчи уж ты, сто лет живёшь!» И сама уже добавила: «Пропадать пора, говорит», хотя, по словам Марии Никифоровны и других её детей, последние слова им не были сказаны. Разумеется, намёк был прозрачен, и она правильно поняла его. Я смотрел на неё и удивлялся, так мало она изменилась внешне. Только поседевшие чуть брови её стали большими, густыми, и когда она смотрела из-под них, взгляд её казался другим, чем прежде.

Некоторые дети её (Дмитрий, Александра, Таисья, Михаил, Мария, Василий) жили в г. Кирове уже до войны. У всех у них было исключительно развито чувство родства. Старшие помогали младшим устроиться на работу, предоставляли временно жильё. Прежде чем кому-либо переехать на жительство из деревни в город, этот вопрос тщательно обсуждался всеми. Эта традиция обсуждения важнейших вопросов сохранилась у них и до настоящего времени. Эту черту у них подметил даже мой сын Лёня.

В полутора километрах от деревни Уховщина в сторону села Мудрово стоит деревня Старина. В этой деревне жила моя вторая тётка, сестра моего отца, Марфа Меркурьевна Махнёва (по мужу). Мы её называли тётушка Машуня, а её мужа Якова Клементьевича — дядюшка Яшка. Дед и бабушка называли их просто Машуня и Яшка. Яшка был среднего роста, широколицый, с усами, белокурый мужчина, вернее, светло-русый. Был он коренаст и могуч. Имели они шестерых детей, из них только один сын — Александр. Остальные — дочери. Был у них ещё один сын — Пётр, лет пяти-шести, но он умер в детстве, заболев воспалением головного мозга.

Старшая дочь Елизавета была отдана замуж за племянника ранее описанной тётушки Микишихи Ивана. Отдана была в юном возрасте 16-ти лет. В браке родила двойню первенцев, оба умерли, и больше она детей не имела. Из деревни Уховщина они уезжали жить в посёлок Зуевку, но вскоре возвратились в деревню, здесь прожили оставшуюся жизнь и состарились.

Остальные дочери вышли замуж неподалёку, в близлежащие деревни. Единственный сын Александр, гармонист и баянист, находясь в армии и стоя на посту, вступил в сделку с похитителями, которые с его помощью вывезли военное имущество. Был судим за это, отбывал наказание в лагерях, затем через 5–6 лет возвратился, женился, уехал в г. Мурманск, работал плотником. Вырастил троих детей, стал выпивать. Жена его Людмила бросила его, ушла жить к другому. Он приехал в деревню к мамке. Мамка его и три сестры жили уже в деревне Опарёнки своими семьями.

Тётушка Машуня жила первое время ещё на Старине, потом в Опарёнках с дочерью Анастасией и зятем Костей. Затем перешла жить к младшей дочери Антониде и зятю Василию Григорьевичу Мориловым.

Зятя этого она считала сначала одним из лучших, после Кости, разумеется. Затем, когда он стал ревновать Антониду и поколачивать, она возмутилась и, рассказывая как-то о житье-бытье Тони, в то же время ругала зятя: «Смотри-ка, леший большеносый, — говорила она, — ещё и бьёт её». Позднее зять избил и её саму. В мертвецки пьяном виде напал на неё дома, стал бить отвёрткой в голову, всю окровавил и оставил живой случайно. Привлекать его к уголовной ответственности она не стала, пожалела и его, и дочь, и продолжала жить с ними.

Отец мой любил свою сестру Машуню, и она его любила. Дружно жил отец и со своим зятем Яковом. После смерти отца и тётка, и дядя Яков жалели мать и нас, её детей, но оказать практическую помощь не могли, у самих была немалая семья.

Приезжая в гости, тётка привозила иногда с собой хлеба, когда у нас его не было. Дядя Яков, приезжая в гости, не упускал случая подозвать нас к себе и, достав кошелёк, вынимал несколько монет, и давал нам всем по 15–20 копеек. Мать, присутствовавшая при этом, заставляла нас кланяться и не просто кланяться, а кланяться «в ножку». Для этого следовало встать на колени и коснуться лбом носка сапога или валенка дяди. И никто не останавливал нас, никто не думал о последствиях этого поступка. С болью в сердце, граничащей с омерзением, вспоминаю я эти поклоны. Большего унижения я, пожалуй, не испытывал ни до этого, ни после.

Тётка любила вспоминать отца, хвалила его, говорила: «Да если бы жив был отец, разве бы вы так жили, разве допустил бы он такую бедность?» Я же мысленно добавлял: «Разве бы позволил отец, чтобы его дети, получив 15–20 копеек, стояли в очередь, чтобы за них поклониться „в ножку“». Но все взрослые члены нашей семьи считали это в порядке вещей и, воспитывая нас, решающее значение придавали тому, чтобы мы ниже клонили голову. Но об этом потом...
Когда мы очень голодали, а это было в 1934–1936 гг., дед собирался и шёл к дочери. «Пойду к Машуне, — говорил он, — накормит хоть». И уходил. Его действительно кормили, а иногда он приносил половину каравая, а то и больше, с собой. Это был гостинец. К каждому родительскому дню, то есть дню, когда поминали родителей и для этого пекли пирог, блины, дядя Яков присылал на пирог рыбы. Правда, в ответ на это каждую весну тётушка Машуня приезжала к нам и увозила 20–15 кг лука на семена. Лук у них или не водился, или они не умели его выращивать.
Обучаясь в школе-семилетке в селе Мудрово, я ходил и мимо деревни Старина, но гораздо реже заходил к тётке Машуне, чем к тётушке Микишихе. Во-первых, потому что деревня была в 100–200 м в стороне от дороги, а во-вторых... Я сам не мог тогда объяснить чувство, которое иногда останавливало от посещения. Слов нет, приветлива была тётушка Машуня, но была у них разница с тёткой из дерервни Уховщина Анной Прохоровной. Если Анна Прохоровна приглашала пообедать или ночевать у них, она при этом бросала всё, чем бы ни занималась, предлагала настойчиво, не один раз, и, не дожидаясь согласия, несла на стол обед. Тётка Машуня, предложив раз, может быть два и, получив отказ, с сожалением говорила: «А то пообедал бы, я соберу». Мы были приучены не садиться за стол с первого приглашения. Считалось, что если есть намерение у хозяина или хозяйки посадить вас за стол, предложение должно быть сделано не один раз, настойчиво, иногда нужно взять за руку и привести к столу. За столом, учили нас, не надо жадничать, не надо показывать, что ты голоден. А голодны мы, дети-сироты, были часто.

Если тётка Анна Прохоровна никогда не напоминала о том, что она накормила кого-то из нас или оставила ночевать, то тётка Машуня любила рассказывать об этом при всяком удобном и неудобном случае. И, если она была под хмельком, а это случалось всегда, когда она приходила в гости или принимала у себя, старалась подчеркнуть свою доброту, расположение и даже любовь к нам.

Я не могу завершить рассказ о родственниках, не упомянув о дяде Александре Меркурьевиче, брате моего отца. Отец мой был старше дяди года на четыре. Помимо старшинства, отец имел более твёрдый, решительный характер. Живя в одной семье с женатым братом и своим отцом, мой отец часто брал бразды правления хозяйством в свои руки. В случаях, когда ему не удавалось убедить деда в целесообразности приобретения в хозяйство какой-либо вещи, он просто делал по-своему: покупал вещь сам. Дед долго ворчал о самовольстве сына, но, в конце концов, смирялся, а в большинстве случаев, когда вещь эта срочно требовалась, дед говорил: «Смотри-ка, ладно ведь парень-то купил её». Так было с приобретением роспуска на железном ходу, легковых крашеных саней и т. д. На сельских собраниях от имени своего хозяйства выступал отец, а не дед, хотя он был тут же и до собрания согласовывал вопрос, который должен был обсуждаться. В отличие от отца, дед был нерешителен, прежде чем принять какое-либо серьёзное решение, долго колебался, мучался, боясь ошибиться, и, наконец, говорил, как будто готовился нырнуть в холодную осеннюю воду: «Ну, давай, что будет, то и будь». И так во всём. Дядя тоже не был столь решительным, как мой отец. Мать моя, когда дядя отделился, решала хозяйственные и жизненные вопросы ещё более нерешительно. Но ей простительно было, она — женщина. А вот примера мужской смелости и решительности я перед собой не видел. И не только я. За мной росли ещё два моих брата.

Мать постоянно твердила нам, что мы очень бедны, нам постоянно приходится обращаться к соседям за помощью, и что поэтому нельзя с соседями ругаться, даже если они не правы, а ты прав, нельзя спорить, настаивать на своём. Когда я кому-нибудь возражал из соседей на какую-нибудь несправедливость, мать, если она была тут, немедленно одёргивала меня, а дома напоминала случай, когда этот сосед оказал нам какую-то услугу.

Долго и упорно впоследствии я боролся с этой отвратительной чертой в своём характере: избегать боя, избегать скандалов, пытался отстаивать свою правоту, но до конца, кажется, так и не преодолел. Такое воспитание в детстве: клонить голову перед каждым — позднее отравляет существование, гнетёт и выливается в самые неожиданные черты характера, далеко не положительные. И если с годами человек осознаёт это нелепое воспитание, заметит свои отрицательные черты характера, нелегко ему будет преодолеть их, ох как нелегко! И это в лучшем случае.

Но, однако же, о дяде. Коренастый, с тёмно-русыми волосами, среднего роста, дядя мой Александр Меркурьевич Соболев не чуждался никакой работы. В колхозе его направляли, как правило, на те работы, которые требовали применения большой физической силы. Весной и летом он сеял на конной сеялке, таская мешки с зерном с концов полей для заправки сеялки. Поспевал хлеб, он вёз его государству и опять таскал четырёх-, пятипудовые мешки. Кроме того, зимой он катал валенки на заказ и тем подрабатывал. Семья росла. Нельзя сказать, чтобы он злоупотреблял выпивкой, но уж если куда-то ездил, скажем, в Зуевку, то в большинстве случаев возвращался выпивший. Так делали все соседи-мужики, такова была традиция.

Жил дядя по-прежнему у своей тёщи в доме. После каждой выпивки тёща ворчала, при этом отчётливо прослушивались слова: «всё пропьёт», намекая на то, что он пришёл в готовое хозяйство, и не улучшит, а пропьёт его. Семья росла, прибывали дети. Кроме дочери Валентины (1926) и сына Николая (1931), с которыми он отделился от нас, до войны родились ещё три сына: Виктор, Валентин и Юра.

Крестили Николая в церкви села Каринка (в Рябове церковь была уже закрыта). Меня, мальчишку лет восьми, посадили в кумы. Поэтому Николай называл и называет меня до сих пор крёстным. В 1941 г. дядя ушёл на войну. Дома остались жена, тёща и пятеро детей. В следующем 1942 г. дядя погиб где-то под Смоленском. Жена его, моя тётка, Евфросинья Алексеевна вскоре продала корову и другую живность и переехала жить и работать в совхоз «Ардашевский», находившийся в трёх-четырёх километрах от деревни Малый Кунгур. И хорошо сделала. В своей деревне они бы умерли с голоду. С большим трудом тётка — женщина трезвая, никогда не пившая спиртного, даже в лучшие времена, воспитала всех пятерых. Ни один из её сыновей не стал бродягой или вором. Двое сыновей стали трактористами, дочь — маляр, а двое — просто рабочие в совхозе. Я её не видел лет 20 и не знаю, где и с кем она живёт. В совхозе она чувствовала моральную, а может быть небольшую материальную поддержку своей сестры Веры, тоже рано овдовевшей.

В престольные праздники до войны к нам приезжали гости из деревень Старины и Уховщины. Дядя приходил к нам больше один. Любители песен, захмелев, они (дед, дядя, тётушка Машуня), а также и другие гости пели песни. Могучие и стройные голоса выводили песню иногда на очень высоких нотах. Песни были все какие-то жалобные, с трагическим концом, после них хотелось плакать, и оканчивались они иногда плачем некоторых поющих. Однажды зимой, вечером, при керосиновой лампе, ещё с участием отца, 6–7 мужиков запели песню. Дело было в праздник, мужики хмельные, и когда все разом крикнули на каком-то слоге, лампа погасла. Пели иногда и шуточные песни.

Я любил наблюдать за лицами поющих. Если пели протяжные песни о горькой доле, о несчастной судьбе, лица были горестные, какие-то искажённые. Когда же начинались шуточные песни, лица светлели, на губах блуждала улыбка, поющие лукаво поглядывали друг на друга. Иногда сильно захмелевшие гости начинали петь плясовые и сами пускались в пляс. Дня два длилось веселье, затем гости разъезжались по домам. При этом мужчины обязательно были в сильном хмелю. В противном случае угощение считалось плохим. Можно было в будни услышать разговор мужиков-соседей:

— Ну как, Александр, хорошо ли погостил на Старине? — спрашивал дядю Арсентий.

— Ещё бы! Не помню, как приехал!

Вот, пожалуй, и всё о моих родственниках, о моей родословной.