Тайны русской души (Дневник Нины А.)

Продолжаем публикацию дневника Нины А. Его начало, относящееся к 1909–1917 гг., можно прочесть в 19-м выпуске альманаха «Герценка: Вятские записки» (Киров, 2011). Дневниковые записи Нины А. к публикации подготовил и предоставил В. А. Бердинских.

 

Часть II
Глава 8. 1919 год

27 февраля, четверг

И сегодня пришлось быть на вокзале, в телеграфе. Не интересно и не важно, что я там ничего не добилась, – не в этом смысл и ценность сегодняшнего путешествия. Я встретила там сегодня Ло. И это для меня ценнее всех возможных там удач. Он хотел узнать, о чем я писала ему в том письме, которого он не получил, но о котором знал из полученной им записочки. И когда я сказала ему об этом – обещал устроить отправку посылки. «Я свободен и хочу проводить вас до дому». И мы пошли. Многое пришлось мне узнать. Он женился, да. Но Сима – она его любит, очень любит, и он, нельзя сказать, чтобы не любил: любит и очень уважает – но она гораздо ниже его по развитию, и это так тяжело. Он все старается сгладить это, устроить по-хорошему… но иногда вот о многом поговорил бы и… она не поймет. Иногда не начинает даже, чтобы не дать почувствовать, не показать ей, насколько ей не хватает развития. И молчат. А он так интересуется людьми, стоящими выше его по образованию и развитию. И вот это тяжело. И еще иногда бывают какие-то порывы в недосягаемую вышину.

Да, он был месяц в командировке в Котласе. Это было очень хорошо – рассмотришь все отношения, проверишь себя, свои чувства… только месяца было уж слишком мало… «И вы приехали с непроверенными чувствами и женились?» – «Да. Хорошо признание?» Потом я услыхала еще, что «так сладко жить воспоминаниями, лучше, чем действительностью». Что он помнит Никитский мост – в нём есть что-то милое – и Александровский сад, где было так удивительно хорошо и пахло черёмухой и сиренью. Что вот тут мы шли, и в этом квартале я вернулась обратно. И о том-то ещё я услыхала, что «всякий, отвлекающий на себя внимание Н. Е. – недруг» ему. Что ему очень хотелось чаще видеться и говорить со мной, – но он был со мной мало; что временами тянуло зайти ко мне – и он боялся. «Я хотел быть с вами близко и далеко». И, наконец, еще: «Когда мы можем встретиться, поговорить и погулять?» На это, как и на многое ещё, я заметила, правда, что женатому человеку это не годится. На что последовало возражение, что это отнюдь не считается им дурным и что во мне говорят женские предрассудки. Он рассказал мне, что ему почему-то хотелось, чтобы я знала о его свадьбе, и он написал мне открытку без обращений и подписи. Она осталась на столе и попала в руки, кому следует: «Это для кого?» – «Так, записал на память… – Ну, потом для успокоения совести – не моей только – пришлось сжечь». А еще совсем вначале он сообщал: «Вы жене очень нравитесь. Она как-то о Вас рассказывала: “…Придет в склад, – говорит, – посмотрит, и глаза у ней улыбаются”». <…>

Среда, 12 марта

Сегодня я заслужила одобрение Плетнева, Алеши и – это всего ценнее для меня – Савинского. Дело было так: в воскресенье я начала свой первый рисунок красками – дымковская кукла, группа – две танцующие барышни. Одна в синей широкой юбке, красной кофте и желтой шляпе, а другая – кирпично-красный кринолин, зеленый лиф с оборкой и синий ошейник. И кусочки сусального золота. А сзади них желтая с черными пятнами свинка. Все это на фоне самоедского одеяла и синевато-зеленоватого шелкового куска. Когда в карандаше я закончила рисунок и взглянула на него на расстоянии, фигурки показались мне широковаты (мой обычный недостаток). «Широки, – подумала я вслух, – лучше переделать!» В этот момент подошел Плетнев – к моей соседке он наведывался часто: «Нет. Оставьте так. Ничего». Но краски были бледны, когда во второй раз он подошел ко мне. Я перекрыла. Но воспринимающее сознание у меня все время двоилось: одна фигурка была выражена цветом, другая – особенно резкой светотенью. Общее было неприятно. И, рассматривая полувысохшие краски, я опять сказала больше сама себе, чем Пете, который сидел позади: «Ли смыть, ли снова нарисовать?! Которое-нибудь, но которое?..» А Савинский поглядел издали и ответил равнодушно: «Чего ж, смойте». Пришла домой, смыла.

Сегодня снова начала работать! И сразу же постаралась, сколько возможно, поправлять ошибку. Лежа, утром в темноте я нашла такую. Она состоит в том, что в работе красками я делаю каждую определенную фигурку, оставляя все вокруг чистым. Но ведь цвета каждый раз только потому именно таковы, какими я их вижу и передаю, что они именно в таком сочетании. Переменить фон – они будут звучать иначе. А я беру их почти всегда безотносительно, в то время как смежность их – их сущность.

Не выходил шелковый кусок. Пришлось перекрыть темные куски меха. Наконец, решила, что кончу в воскресенье. Пошла убирать на место посуду. «Кончили?» – спрашивает Плетнев. – «Бросила», – отвечаю я. Показываю: «Не выходит вот этот цвет. Попробую переделать…» – «Нет, не надо. У вас все очень выдержано. Хорошо. Мне нравится. У вас работа акварельная, не грубая, как вон та. А этот кусок белый вы обрежьте. Впрочем, у меня есть нож, я вот сейчас обрежу и… (обрезает) повешу на стенку». Я как-то потерялась и ничего не решилась возразить. Он так и сделал.

Тащат гипсовые головы, фигуры…

Воскресенье, 16

Только что вернулась с концерта. Вместо Шарабановой играл Мервольер. Балладу Лядова «Про старину» и Элегию.

Но кто тронул меня сегодня, так это Вербов. Виолончель его жила и пела такие сказки о любви полузабытой, ласке и о прозрачной голубой весне. Какой удивительный был аккомпанемент в Solitude, какое родное у них обоих pianissimo. И «сказка» – обе вещи Ю. М. Давидова.

И еще. Мы встретились с Шурой Петровой. «Ниночка, – сказала она мне, – ваша акварель всем нравится, особенно Плетневу». – «Вы-то откуда знаете, что моя?» – «Меня сначала подвели и показали; спросили: “Нравится?” А потом объявили. Плетневу нравится, что она выдержана в гамме. Вы это намеренно сделали, видели в этом одну коричневатую гамму и так все и провели, или нет? Что вы сами о ней скажете?» – «Что я недовольна». – «Почему?» – «Она сделана очень нерешительно, и потом она рассеивает внимание, фигуры ушли в ковер». – «Ну, вот. Именно она как будто в ковре. Нет контраста. По-моему, они должны именно выделяться в контрасте». – «Я его потеряла. Когда я начала, я его чувствовала. Потом у меня раздробилось как-то воспринимающее сознание. Одной неудачно взятой краской все испортила и смыла. И тогда растерялась. Вот тогда я и потеряла контраст. Нет. Мне не нравится. Он не может удовлетворить». – «Вот я так и сказала, когда меня спросили, что техника мне нравится, она настоящая акварельная, так и надо писать акварелью. Они все об этом говорят. Но я думала, что задача в вашей работе была не та. Потому я и спросила сначала, как вы работали. И очень рада, что вы так говорите и относитесь к работе».

Этот разговор объяснил мне, почему теперь Савинский мне кланяется, почему Плетнев стал особенно внимательно здороваться, почему во взгляде Демидова всегда светится вопрос, почему, наконец, Куклин определенно интересуется мной. Этот последний каждый раз, как приходит поправлять рисунок какому-нибудь мальчугану, сидящему в той же комнате, где и я, прежде всего пристально-внимательно поглядит на меня некоторое время, потом начинает указывать ученику ошибки. <…>

Вторник, 18

Как-то в студии Алеша, между прочим, спросил: «А как ваши стихи подвигаются?» – «Вы-то об этом как знаете?!» – «Ой, я и забыл совсем… Мне это Лида под страхом смерти сказала. Ей не хотелось одну себя выдавать, так она и про вас сказала. А я проговорился. Но, видите, мы здесь хотим журнал издавать. Так надо привлекать многих».

И тогда я ничего не сказала ему, не ответила, то есть хотела ответить как всегда, что они написаны не для печати, не для всех, а лишь потому, что я не могла не написать их и для очень немногих, для двух-трех, тех, кому интересно то, что я думаю, чувствую, кто отнесется к ним внимательно, кому они, быть может, доставят одну минутку удовольствия. И что я не хочу, чтобы все знали еще и этот мой «грех».

А теперь я думаю, что одно-другое я дала бы без особенно-стыдливого чувства. И почему? Потому что в них сказано, как бы плохо ни было сказано. Но только я определенно не хочу, чтобы кто-нибудь, кроме Алеши – раз уж он узнал, узнал об этом. Мне будет очень неловко. Я буду себя неловко чувствовать. <…>

Понедельник, 31 марта

За два дня, что мне целиком нездоровилось, я читала без всяких «задних» мыслей Гауптмана. А сейчас – опять, опять! – все вопрос: «Зачем читаю? Для чего?» Ибо все, чему научишься в книгах, нет ни малейшей возможности осуществить в жизни, нашей жизни, той, какую мы ведем. И есть еще вопрос. Он мучителен. «Что – добро и что – зло? Что – нужно и что – не нужно?» Не отвлеченно, нет. А вот в этой повседневности. Тут, в нашей жизни, в нашей семье. «Семья». Какая тоска, какая боль и сколько сомнений в этом слове. А как решить? Право на то, чтобы разорвать внешне-связанное можно ли взять на себя, если нет веры в то, что взамен тягостного уклада сможешь создать другой – легкий, освобождающий придавленное, пригнетенное, приниженное? Но, неужели я не уверена до конца, что всякое внешнее худо, неудобства квартиры, обстановки, питания, не лучше этого уклада, выстроившего «стены», отгораживающего от жизни, даже в душе? Неужели до конца я не уверена в этом? Для себя – да, до конца уверена. Но ведь если я не смогу создать лучшего для того, о ком мое сердце болит? Если творческих сил нет? Ведь вот это колебание – тоже доказательство духовной несостоятельности следствий давления «уклада». И вот такая мука. А вдруг разорвешь, сломаешь и сам уйдешь? Сложить из обломков здание… это возможно. Но нужно столько цемента. И он должен быть свежий…

Если бы толчок пришел из вне. Но те, кому нужно-нужно это, боятся одной мысли о «выселении». Господи, почему? Все во мне вопрос и нет ответа. И не могу я ничем заниматься. Опускаются руки. Уйти одной?..

Вторник, 1 апреля

<…> Было бы несправедливо утверждать, что он один создает всю тяжесть жизни. Но он вносит такую огромную долю мучительно-возмущающих переживаний, что иногда кажется: все было бы хорошо без него. Конечно, не он один. И вообще я не обвиняю никого. И я ничего-ничего не скажу, ни одного горького слова, если мы – вследствие «выселения» – распадемся. Видит Бог, я мечтаю об этом.

И надо уметь быть правым. Если правота правого не ложится гнетом на того, кто не прав, это – благородство правого. Сколько же надо для этого снисходительности, благожелательства, любви к этому не правому. Да, это трудно. И вот тут-то именно и светится эта душевная высота.

Пятница, 12 апреля

<…> Много есть родов любви. И есть любовь – прекрасная, благоухающая и чистая – стыдливая любовь, которая не только при людях прячется за намеренной и ненамеренной неловкостью и грубостью, а иногда и в присутствии любимого скрывается за странными, фальшиво звучащими, и неловкими фразами. И они не идут к делу, эти фразы. Я не знаю, почему это так. Но, может быть, она полна такой неизъяснимой чистоты и такой нежности и ласки, что трудно ей найти слова для того, чтобы вместить их. В этой любви нежность и ласка цветут ландышами. В этой любви – неиссякаемый источник ласки и нежности, потому что корневища чистых, девственных цветов кроются глубоко-глубоко и тянутся во все стороны. А весна в этом заповедном лесу стыдливой любви – самая прекрасная весна человеческого сердца.

Что значит «старое» в любви?

Суббота, 3 мая

В конце концов, это становится интересным. Я приобретаю «заочных поклонников», говоря словами Лиды. Вчера мне удалось, стряхнуть свою пасхальную хандру и после английского урока зашла я за Лидой, чтобы идти играть на Пятницкую. Посмеялись, пошутили о чем-то. И Лида говорит: «Что я тебе расскажу?!.. У меня был доктор Шиляев. О, мы с ним обо всем переговорили: и о музыке, и о литературе – он говорит, что его мать знает много странных песен, а “что – нынешние частушки!”, и об искусстве… Говорит, что как только освободится, так или рисует, или играет на скрипке, но что с музыкой у него меньше ладится, чем с живописью. Так вот он обо всех твоих картинках говорит. Особенно об этой часовне Филейской. У него такая же есть, только – он рассказывал, – что взял ее и с овражком – тут налево есть такой, да?.. и с сосенками. Так вот, он и говорит: “А где бы мне ее повидать, вашу подругу? Очень бы хотелось…” Меня это немножко удивило, что он так… несколько раз сказал: “А где бы мне ее увидать?..” Да, – добавила она в сторону Александра Николаевича, – завтра он нас приглашает. Я думаю и Нинке надо к нему пойти». – «А мне-то зачем?» – «Он же тебя хочет видеть». «Он хочет, так он пускай и придет. С чего же это я к нему отправлюсь. Я ведь не сказала, что хочу его ви-деть». – «Ну, так завтра я ему скажу твой адрес». – «Непременно! Так это и полагается! Скажи ему лучше, что меня нельзя видеть, я невидимка». <…>

А ведь весна! Небо стало живое, – мы вчера так любовались им, – земля стала живая, – она так трогательно-хороша. У меня душа оживает как будто. Только будет ли жить… Опять сомнения кругом. Во всем, во всем. А сомнения – это медленно действующий яд. При котором и жив, но мертв.

Понедельник, 12 мая

<…>Ко мне зашел вчера Сергей Иванович Крестьянинов. О красках справиться. Конечно. Но у меня нет ничего. Не добыла. Пересмотрел мои рисунки: «Молодчага Вы», –говорит. По привычке расчертыхался, ибо не успел повидаться с Алешей, что с художниками связей не завел, что не удается поучиться по-настоящему живописи. А когда узнал, что художники в Крым едут, так и совсем ярко выразил сожаления, отчаянье и злость на «обстоятельства». Смешной он. Но уж до того непосредственный. И у него все грубые слова совсем не выходят грубы.

Но он взбудоражил меня (а я чувствую, что сумела подбить его на работу, на новые рисунки). Опять поднялось это чувство неудовлетворенности, которое часто я тщетно стараюсь заглушить. Захотелось снова до тоски другой, свободной жизни. Забилась тревога, и зажглись предчувствия работы. Серьезных рисунков и дум. И опять не проявилось все это ни в чем, погасло. Так близки стали слова:

Я уснула давно. Я не помню когда…
Были ярки лучи озарений.
Было настежь окно, и в саду, у пруда,
Распускалися ветки сирени.
И широкий, широкий все грезился путь,
Голубели зовущие дали…
Но сказал кто-то сильный и властный:
«Забудь!» –
И мечты эти жить перестали.
И закрылось окно. И тоскливо-бледна
Потянулась иная дорога.
И была я раба. И была я одна.
И была я забыта у Бога.
И не знаю, жила я иль было то сном,
Что жила, и что долго страдала, –
В эти черные дни в этом сердце
больном
Сколько раз уже осень рыдала.
А когда я к окну моему подошла, –
Вьюги севера зиму встречали…
Я искала тропу и – тропы не нашла
В побелевшей долине печали…
Нет, то сон, только сон!
Но когда я очнусь,
Будут ветки цветущие гнуться,
И, замучена на смерть,
я к жизни вернусь,
Только дай мне, о Боже, проснуться!
Елена Федотова

И я тоже – раба. Раба обстоятельств, собственной нерешительности и сомнений. Это обыденность пришла сильная и властная и сказала: «Забудь». И я заснула. И не могу проснуться, оторваться от этой серой муки, выбиться из тени, сплетенных сетью однообразия и сомнений. Когда же я проснусь? И проснусь ли? Господи!

13 мая

Надо думать о будущем. Будущее всегда важнее прошлого. Над тем, что прошло, как бы оно ни прошло, – не следует много думать. Люди – невольные действующие лица пьесы, которая для каждого поколения пишется особо. Такая пьеса выпала на долю твоих отца и матери, а на твою долю выпадет другая пьеса, с другим сюжетом и другой идеей. Так вот о ней и надо думать, дитя мое.

…Если человек весь зависит от себя, то погибает только тот, кто недостаточно хочет не погибнуть…

Четверг, 15 мая

Я ненавижу нашу улицу с ее пыльной сутолокой. И я чувствую себя так, точно меня заперли тут в эту гадкую суетливую улицу и запретили даже думать о зелени, красоте тишины и чистоты травяных лугов, о далях… И я чувствую, что нет мне свободы, пока я знаю, что куда бы ни ушел – все равно надо вернуться в эту пыль, духоту и толкучку. Только вечером, после 10 часов, я сажусь и смотрю в улицу. Тополя мечтают о тепле и весенние светло-серые сумерки полны печали. До боли и до тоски грустно. И так хочется тепла и жизни.

А сны у меня живые и деятельные. И – Господи! Кого только я не вижу во сне. На вчерашний день мне снилась Зоя Крылова. Вот человек, который работает-работает непрестанно, а с виду мало похож на сильного и деятельного. Как хотела бы я видеть ее, пожить с ней. Мне снилась Наташа Никольская, милая, худенькая девочка, успехи которой равны были моим.

Но в сущности ведь я все равно не решила и не могу решить, чему отдать свое время. И не смогу решить. Но, может быть, это именно потому, что у меня нет свободы выбора. Здесь, измучена собственной бездеятельностью и угрызеньями совести за то, что ничего не делаю для дома и для своих, я ничего все равно не в силах обдумать, решить и выполнить. И не смогу. Господи! Какая тоска. Я мучаюсь, что ничего не делаю и все-таки ничего не делаю, потому что делать это и не иметь внутренней свободы для занятий тем, что раскрывает для внутренних взоров «весь широкий мировой простор, из которого душа человеческая черпает свои вдохновения» – возможно, только отрекшись от этих вдохновений. А я бессильна сделать. Господи! Нужно ли такое отречение? И в отречении ли смысл жизни? Это отречение лишает возможности уплатить жизни за все то, что дано ею за красоту, добро и радости. И за страдания тоже, потому что они – большая ценность. Но только не за эти беспредметные страдания. За них я ничего не должна жизни. Я сама – бесхарактерностью, нерешительностью, сомненьями создала их. Бездельная и беспредметная тоска, от которой грудь болит физически, а сердце разрывается и потихоньку стонет душа. И если долго жить так – засохнет сердце, а душа сгибнет, но не так, как говорится в Евангелии.

Ох, какая мука… И нет внешне-принудительного повода, чтобы порвать с этой бессмысленной жизнью. А как порвешь без него? Я не хочу никого оскорблять, я не хочу никому делать больно. И я умоляю судьбу швырнуть меня отсюда. Выхватить и швырнуть. Чем-нибудь внешним, сильным и безапелляционным. Чего я лишусь? Бездеятельности. Но тоска станет оформленной, и, связанная, быть может, многими необходимостями, я приобрету внутреннюю свободу. Вышвырнутая из тинистой заботы в самый водоворот, в самую душу жизни, если ничего другого я и не сделаю, если не стану я художницей, ничем, никем другим, так все-таки самое главное в жизни я сделаю – буду жить. И я постараюсь давать, так же как до сих пор лишь брала от жизни и от людей, а давать – это такое счастье! <…>

Воскресенье, 15 июня

<…> Сегодня моей души коснулись улыбки. За обедней почувствовала я на себе чей-то взгляд и обернулась – Ал. Ник. И через несколько мгновений кто-то тесно прижался ко мне сзади – Лида. Одно мгновение – и мы бы поцеловались. Но мы никогда не делаем этого на людях. У нас обеих есть такое живое чувство стыдливости, которое хранит любовь сокровенной, а не выносит на торг. Это как раз то чувство, которое думает, что чем меньше лиц знает о нашей любви, тем чище, прекраснее и свежее она цветет – грушанки так росисты и ароматны в душистой, зеленой тени. Это именно то чувство, которое делает тайным свадебный обряд – охраняет от чужих взоров всю свежесть и красоту таинства бракосочетания, эту чистоту, росистость и прохладный аромат грушанок. Да, оно очень живо во мне это чувство. Очень живо.

После завтрака с Зиной ходили в сад. Зелень становится густой и яркой, трава растет, и тмин зацветать начинает. Щебечут птицы. И таким дивным ароматом дышит сад. Вот бы завтра пораньше встать! И там есть такая чудесная полянка вся в белых пушках – одуванчиках. <…>

Среда, 18

<…>Ко мне нельзя применять систему упреков и напоминаний об обязанностях, налагаемых дружбой. Потому что я возненавижу самую дружбу, если она – обязанность и – нужды нет, что это будет мне самой больно – всеми способами буду отстаивать собственную свободу от всяких обязанностей. И оправдаю себя во всем и, в конце концов, скажу: или любите и берите такую, какая есть, или, если не хотите любить такую, – не надо. Заслуживать я не буду. О-о! Я нынче противна самой себе. Не этим. Я всегда была такая. Но мое моральное развитие уклонилось на ложный путь, и я все-таки иду им неуклонно и неизменно.

19, четверг

<…> Ну, а теперь я расскажу о моем уклоне. Это выражается так: я даю слово себе, другим – все равно! И наступает момент, когда начинается борьба между инстинктом исполнения сказанного и протестом против него. Этот новый голос быстро приобретает силу: «Что же, ты – раба своих слов? Это ложно, – не рабой слова нужно быть, а господином. Неужели ты не можешь им распорядиться? Неужели ты не смеешь быть выше своего слова? В рабстве у собственного слуги! Всегда в рабстве!» – «Это не рабство, это – уважение», – возражает верность данному слову. – «Неправда, это просто трусость…» – презрительно роняет протест. И я не хочу быть рабой, и я не хочу быть трусом, и я становлюсь смелой в обращении с данным словом и швыряю его за окно, а мутящее чувство – голос совести – дерзко призываю к молчанию и горжусь своей победой, ложной победой над началом порабощающим.

И точно так же в последних формах своих отношений к Лиде – я буду рабой своего примирения со всем ушедшим в вечность? Такой рабой, которая не смеет даже напомнить им о своих былых терзаниях? – да никогда! И вот совершается возмутительная низость: на каждом шагу укоры, укоры и бессердечные издевательства. Припоминается каждая мелочь, и все решительно извращается в определенном направлении, толковании.

И все это потому, что я возненавидела себя осторожную, деликатную, верную слову и свою довольно-таки полную, но робкую, боязливую и скромную честность. И я не хочу быть прежней со своей мятежностью, с безвредной для других, но гибельной для самой себя, бесхарактерностью, вялостью, бездеятельностью, отчужденностью от людей и жизни и вечной боязливостью. <…>

23 июня, понедельник

Судьба очень любит давать подзатыльники. По отношению к себе я это наблюдала не раз и именно в такой момент, когда, кажется, – вот-вот наладишься на самый путь, вот-вот сумеешь выяснить свои вкусы и стремления с достаточной определенностью, чтобы уже наметить дальнейшую работу в очерчивающемся направлении, вот-вот сделаешь последние усилия и переступишь грань, отделяющую от известной самостоятельности – во внутренней и внешней жизни. За последние дни – их было много, длинный ряд дней – в подсознательном мире моем, этом подвальном этаже мыслительного аппарата, совершалась темная работа. И в колебаниях ее все же намечалась – пока еще колеблющаяся – линия, линия, ведущая к убеждению, что, может быть, педагогический труд – это не совсем уж ложный путь для меня, и что, может быть, при всех моих отрицающих его качествах у меня есть и некоторые права на то, чтобы встать на такое место. И еще яснее, всего яснее вставала резкая, определенная мысль, что все сие возможно лишь не здесь, лишь при полной свободе от семейных обстоятельств и домашнее-хозяйственных мелочей. И причина тоски как будто прояснилась совершенно, и шла работа в направлении освобождения от всех внешне – как бы неустранимых обстоятельств. И вот как раз об этом мы затеяли с Зоей разговор в субботу или нет, в пятницу вечером. А в субботу… но, по порядку. Говорили мы долго о бессмысленных жертвах, которые показывают все-таки, что у человека есть сердце, но которые ожесточают это сердце, если приходится отказываться всегда, каждый день, и особенно, если ясно видишь, что эти отдачи своего, в сущности, права никому не приносят реальной пользы, что не произошло бы никакого вреда, если бы и взять самому для себя и использовать наивозможно лучше это право, и что для самого взявшего это было бы лучшим средством для преодоления его потребности, его жажды самодеятельности и интенсивной работы.

Ничего нельзя утверждать, но возможно, что вместе с подсознательной работой этот серьезный, глубоко захвативший разговор и отразился бы в недалеком будущем на поступках уже, или хоть на попытках действовать. Но в субботу все это рухнуло и спутало всю работу мысли и взбудоражило подсознательную массу неопределенных ощущений, неясных обрывков намеков на мысли, зародышей настроений. Какая-то бестолковая суматоха произошла, и очень устала голова: работа мозга (сознания) продолжалась, но все пути оказались исковерканными, и потому работа эта велась впустую. Получалось сильное утомление.

Ну, так вот что было причиной этого крушеньица – извещение из телеграфа о назначении Главной врачебной комиссии.

А накануне я взяла было себе премилую ученицу, маленькую татарочку. Такая хорошая детка, с такой глубокой серьезностью отношения ко всему. Эта удивительная и очень трогательная детская серьезность вызывает удивительно бережное отношение к себе, похожее на уважение. Вот этим уроком я хотела сделать себе большой экзамен. Но теперь, теперь…

Откроет ли мне завтрашнее свидание с судилищем какие-либо возможности? Вернее, это будет кабала. Господи, Боже мой. Ведь то, слишком личное, что у меня является самым веским «против» – не весть что на физико-математических весах. И если может быть оценено, то только не идущей в расчет в этом случае ее отраслью – психиатрией, поскольку она связана с нормальной психологией. Не больше того. Надо быть лишь человеком, чтобы взвесить с достаточной точностью это «против»! И, значит, закабалят меня снова, так как солгать не хватит совести.

24 июня

Ух ты, как легко! Сняли с меня одну из моих несвобод. Трейтер с лукавой полуулыбкой «прочитал» приговор и посоветовал впредь не поступать «так опрометчиво». Я только что вернулась и покушала. Но способна сию же минуту опять идти, хоть до Макарья. И совсем не пришлось лгать. Ни капельки.

26 июня, четверг

Что-то жалкое в этом было. И в том, как она сказала: «А вот другому скажи – не поверят. И не согласятся». И мне почему-то пришло на мысль: «Ты ведь тоже не верила в возможность такого объяснения. Никогда тебе оно и в голову не приходило». Это было с неделю тому назад. Зина рассказала мне, что Милица видела Мервольфа в саду «на свиданье» с какой-то дамой. Они хотели «уединиться», а наткнулись на ее группу пятилеток. И растерялись и убежали в другую аллею. Я тогда холодно промычала: «Ну, так что! Он от этого хуже играть станет, что ли?» И занялась своим чтением или письмом – не помню. Через день или два, когда мы возвращались из Александровского сада, мне снова пришлось выслушать сообщение об этом с добавлением: «…Она его встретила на улице, и он шел с дамой и ребенком. Только это была совсем не та дама, с которой он был в саду. И она его, по-видимому, в чем-то упрекала, а он ей отвечал: “Но уверяю тебя, что я был в саду!” Только не добавил, с кем. А вечером мы опять его видели в саду с той, другой… и они прощались у ворот и о чем-то уговаривались, а ее ждали дети с какой-то старушкой».

И опять оттенок голоса при рассказе показался мне оскорбительным. Не только для Мельвольфа, нет – для всякого, кто стоит выше среднего уровня. Мы со своей обывательской моралью, как можем мы прикладывать свои средние мерки к талантам? И я опять повторила несколько иронически: «Что ж, он от этого хуже играть будет? Разве он не ценен как виртуоз и композитор? Но почему же тогда ты говоришь об этом таким тоном? Может быть, вот эти его свидания в нашем саду отразятся потом в одной из его композиций такой прекрасной, полной тайны мелодии. Может быть – путь к наилучшему пониманию великих композиторов, которые он после сыграет нам так, что мы все почувствуем и поймем их, как никогда раньше не чувствовали и не понимали».

Ну, хорошо, почему же артистам драмы ставятся в заслугу их «опытные» изучения роли? Они отправляются искать переживаний, нужных для их роли, и за их «похождения» никто их не осуждает. Ведь ты же помнишь рассказ в «Ниве»: «Королева Кофетуа и нищий». Так почему же артисту драмы это позволительно и даже одобрительно, а художнику, музыканту – нет? Для творчества им нужны разнообразные переживания. Насколько интенсивнее, полнее, разностороннее оно будет! Чтобы выявить красоту пришли они в мир. Это – дело их жизни. И долг каждого выполнить свое дело со всей тщательностью, осветить его со всех сторон. И если со стороны артистов драмы возможно нарочное, их волей созданное, изучение всех возможных переживаний при обстоятельствах и условиях, в которых они сами себя ставят, так почему же артист другого искусства не может этого делать? Потому что завтра вечером ему нет настоятельной необходимости накладывать себе на лицо слой грима и надевать чужой одежды, которую в эти часы он должен чувствовать своей неотъемлемой принадлежностью?

Я не согласна с этим. Не только актёру нужно накопление опыта чувствований. И вопрос может быть здесь только в том – сознательно ли, нарочно ли создаются специальные условия для познания переживаний, или инстинкт ведёт артиста этими путями. И ещё неизвестно – который путь ценнее. Вот здесь мне хочется добавить несколько выдержек, которые ни во время этого разговора, ни после – в разговоре с Зоей – не были упомянуты. Они вспомнились мне теперь, когда я записываю всё, что перебираю в памяти. <…>

Как иногда трагическое разрешается смешным. Напряжение вчерашней ночи, ещё возросшее сегодня утром, вот теперь, вечером, нашло выход в 2–3 слезинках, вызванных очень глупым и пустым поводом. Козлёнок съел очаровательный букет из малиновых шиповных роз и душистого садового жасмина и сломал вазу, нежную фарфоровую бело-голубую вазу. А я расстроилась. То есть это внешне было так. А причины лежат глубже. И очень глубоко, если уж рассмотреть. Они ещё углубились с момента освобождения от железнодорожного закрепощения. Ибо это – освобождение не окончательное. И оно острее ставит вопрос об освобождении от рутинных этико-активных понятий и самоопределений (нынче это слово навязло у всех в ушах, но другим я не нашлась его заменить). Мне страшно тяжело. Теперь внешняя свобода располагать собой у меня есть. Увольнением она возвращена. Но нет внутренней свободы. Залезть в какую бы то ни было палату – подотдел и т. д. Пожалуй, легко и просто, но претит моей душе эта работа, она такая мертвая, что я совсем умру в ней. А как назло сейчас с известием о возвращении Савинского и сведениями о возобновлении функций студии в душе просыпаются намеки на творчество. <…>

3 июля, четверг

Не знаю, называется ли это физиологически болезнью сердца, но вчера – и это уже не в первый раз – в самые моменты душевной боли, когда кажется, что в груди что-то разрывается на части или что туда навалены груды камней, которые давят и душат, и после, когда острота притупляется, я слишком часто слышала, как оно точно хрупало, словно оступалось со ступеньками, а потом опять продолжало идти ровным шагом. Таких ступенек вчера было много.

И смешно, когда у меня вот такое тяжёлое состояние, я всё время ищу, чего бы поесть. И жую машинально то сухарь, то корку, даже подгорелую. Точно я боюсь, что на эту борьбу с тоской или страданием иначе у меня не хватит сил, или что, заставляя желудок работать, я тем самым облегчу работу мозга или хоть ослаблю её, и голова не будет так болеть, и не будет больше страшно за рассудок.

Вчера, если бы не Зоя, едва ли бы дело кончилось благополучно.

Я чувствую смертельную усталость. Общую. Я устала чувствовать. Я даже не в силах до глубины души возмутиться. Утро сейчас. А я так утомлена, как будто прошёл уже целый долгий день тягостной работы в духоте и сухости и пыли летнего безветренного дня. Я и пишу сейчас так тихо, с ничем не объяснимыми продолжительными промежутками между словами. И мне даже не тяжело сейчас. Но я не в состоянии улыбнуться.

Суббота, 5 июля

Странно, иногда в недоумении раскроешь глаза даже: всё ведь остаётся то же, обстоятельства не изменяются к лучшему, та же тема кругом, а вдруг станешь почти спокоен и даже чувствуешь, что можешь читать сознательно, можешь заниматься. Вот сегодня у меня первый – после этого жуткого приступа тоски и борьбы с сомнениями и отчаянного и тупого равнодушия – просвет. И я целый час играла упражнения Hanon`a, внимательно и очень чётко, около часа. С 07 (вернее сказать, с первого дня Лидиной болезни, а она больше двух недель тянулась до 17 числа) июня это беспримерный случай. А после того могла полчасика вчитаться во французскую книжку и убедиться, что страшно многое уже забыла.

Впрочем, все-таки все это, вероятно, не без причины. Дело в том, что иногда события чёрной жизни, даже не убеждая явно, даже не вырывая сознательного сопоставления, сравнения и самоустыжения, производят незаметное впечатление на душу, и оно не изглаживается, а потихоньку распространяет своё влияние и усиливается – иногда тут помогают другие аналогичные впечатления, и точно где-то вдруг появляется просвет. <…>

Воскресенье, 6 июля

Но, всё-таки, не для того ли живёт человек, чтобы осуществлять правду свою? Не для того ли живёт он, чтобы выполнить дело своей жизни и выполнить его возможно лучше? И дело это – «его» путь, которым он должен идти к выявлению красоты мировой жизни, к глубокому пониманию её. К совершенству, любви, через творчество любви, живущей в нём.

На полпути растратив силы,
Как я завидую тому,
Кто в сердце носит до могилы
Огонь, дарованный ему;
Кто знойной юности тревогу
Железной волею сковал
И на заре свою дорогу
Сквозь мрак сомнений угадал…

Как же угадать её? Так много куда тянет, и сил своих не знаешь. <…>

А как изменился мой взгляд на семью. Создать семью мне раньше казалось чуть не венцом человеческого творчества. А теперь стоит передо мной как идеал внутренней работы и борьбы – не причиняя боли никому, выбиться из семьи.

Хорошо, что с Зиной у нас ничего не сделают. Она сейчас же возразит, если на неё нападают, и добивается того, что её не спрашивают уже, хотя раздражены этим. А если выходит неудовольствие – так всё равно уйдёт, поворчит, поворчит себе под нос, а уйдёт и – как с гуся вода! Ну, и слава Богу! А то дядюшка стал заявлять претензии на то, что она уходит без него: «Долго ли подождать 10 минут? И, наконец, – я хотел чай пить, а она уходит, даже не деликатно!..» Вот это-то самое главное и есть. Ему «не догадались налить» стакан. Он «ждёт, ждёт… а никому до этого дела нет». Но, к счастью, нас никогда и никак не могли приучить «сидеть за самоваром». Но разве же это возможно, если днём самовар не сходит со стола с семи утра до 1–2-х дня, а вечером от 6 до 9? И даже я имела смелость всегда демонстративно выходить «из-за самовара», кончив свою порцию. И с этим ничего не могли поделать. <…>

10 июля, четверг

Город отвратительно действует на меня. Вчера только вернулась из деревни, там от сбора земляники и прогулок до боли во всём теле устала, и измучилась от недосыпания и желудочных болей и, тем не менее, там я знала что-то, что-то существенное. Может быть, жила лишь физической жизнью, но всё-таки жила. А здесь опять начинаю умирать – т. е. чувствовать какую-то мучительно-навалившуюся тяготу, и опять мысль, душа мечутся в каком-то узком кольце. Хотя я и выспалась превосходно, и желудок совсем хорошо себя чувствует.

А железнодорожники не могут от меня отстать. В обед получила анкетный лист от отдела социального обеспечения Путей сообщения (не на все вопросы могу ответить), а надо подать в контору Телеграфа. Предполагается, очевидно, вместо готового пособия выдача пенсии – это им выгоднее. Но я думаю, ещё выгоднее было бы принять санкцию Главной врачебной комиссии и забыть обо мне. Я была бы гораздо более довольна. А то тянут…

Август, 6. Среда

В первый раз после смерти тёти Клавдиньки открыла крышку рояля и… надо с горечью признаться: приходится всё начинать снова. Пальцы еле двигаются. А ведь ещё промежуток был сравнительно очень короткий между этим «первым» разом и тем, последним. Правда, сегодня 9-й день, но всего я не прикасалась к клавишам две недели. Что ж! Начнём и опять сначала, не впервой.

А вот завтра надо идти пилить дрова, отбывать трудовую повинность. Меня с самого дня регистрации уговаривали взять свидетельство от доктора. Я не соглашалась. Я думала: может быть, эта тяжёлая физическая работа уравновесит мою тяжёлую душевную тревогу, даст здоровую физическую усталость, от которой несравненно легче отдохнуть, чем от внутренней, необъяснимо-незаметно накопляющейся; наконец, сколько более слабых, чем я, работают?! Мне просто становилось совестно. Мой паразитизм и без того уж всю мою душу измотал.

Сегодня же, во избежание возможных командировок в деревни в целях агитации, советской пропаганды, производится новая регистрация грамотных в связи с декретом о ликвидации безграмотных в губернии – подала заявление в городской отдел народного образования (дошкольный отдел) о желании поступить на курсы по дошкольному воспитанию. Не знаю, что из этого выйдет, так как принимают исключительно работниц и через их бюро.

Может быть, это и имеет под собой какие-нибудь психофизические основания, но, честное слово, это похоже на хождение вверх ногами! Механическим работникам поручается воспитание детей, а сведущим и работающим в этой (и других) области лицам предлагается носить уголь и пилить дрова. <…>

Четверг, 14

Лидка приехала. Мы вчера виделись. Я не знаю, как об этом суметь рассказать: мир и жизнь полны красотой, и я ощущаю присутствие красоты во всём своём внутреннем существе; сокровенный смысл ушедших летних дней ещё непонятен, но приблизился к грани проявления и сделал их значительными; что-то бьётся в глубине смелое и сильное и отзывается на многообразии биений пульса жизни внешнего мира. Я могу! Что, как, в какой области? – не знаю. Но знаю, что могу. И, хотя нет ещё слов в нём, но ритм слышен в глубине, таинственной и самой сокровенной.

Не сразу, не сразу подошла я к этому настроению. Оно родилось в одно свежее, ясное утро июля. 19-го, как отмечено в тетради против стихотворения. И вот как прозвучало:

Наутро тополь шелестит.
И где-то пролил дождь.
И бодрым шагом к небу шёл
Какой-то светлый вождь.
Живой, вздымающей волной
Прохлада в грудь лилась.
На звук шагов, могучий звук
Душа отозвалась.
Я – как живая тишина.
И в ветре от реки
Я слышу – к небу из глубин
Уже звучат шаги.

С тех пор росло, несмотря на «минутные слабости духа», пытавшиеся стереть даже самый след воспоминания в нём. Я не могу проследить этого роста. Думаю только, что ему очень помогло решение поступить на курсы. Как только оно возникло, вызванное явно обстоятельствами, появилась какая-то, ещё ни на чём не основанная, уверенность в чём-то. Оно росло под ненастьем и в гнетущую духоту, крепло незаметно под смятенным ветром и в сумраке тоски. И вот вчера оно расцвело красотой в приливе радости…

Пятница, 15

Нет, в этом кусочке нет и сотой доли того, что жило в мыслях, когда они двигались около этого предмета. Тогда больше полу-образы, полу-представления, чем слова, наплывали, группировались, являли разнообразные светотени и формы, еще не определенные, но прекрасные. И это было так полно, логически необходимо и значительно. Оно было ценно. Слова – уже не сильны и бледны. И так трудно точно определять словами. Часто не находишь словесной формы. Или находишь её несовершенную и с мучительным трудом.

Если я попаду в число курсанток, то, вероятно, времени не будет, чтобы записывать сюда что-нибудь, хотя это и было бы гораздо интереснее, чем день за днём заносить на страницы этой тетради тягучие жалобы скучающего, ленивого человека.

Преображение
Вторник, 19 августа

Завтра начало занятий. Я – само ожидание. Участие Каринского* и Луппова** (который первый рекомендовал – как доктора истории и ученика Ключевского), программа, оглашенная Каринским, в которую входят история детского языка, психология ребёнка, история дошкольного воспитания, физиология, анатомия, патология и гигиена детского возраста, практическое садоводство и огородничество, физическое и эстетическое воспитание – музыка, пение и пластика, ещё несколько научных предметов, будит надежду на серьёзность постановки и возможность многое получить. Хочется заниматься и хочется, чтобы и в самом деле многое было проведено чисто и строго-научно. Так бы это освежило меня, очистило бы ум, подняло бы его работу. Всё это время, от первого решения поступить на курсы, я живу гораздо интенсивнее, чувствую себя живой.

* Каринский Н. М. – учёный-филолог, профессор, член-корреспондент АН.
** Луппов П. Н. – историк Вятского края, доктор исторических наук.

Среда, 20 августа

Как прекрасно читает Каринский. Как глубоко-вдохновенно, сдержанно-вдохновенно говорит он о языке: «Как мало внимания уделяем мы тому чудному, прекрасному, что сопровождает нас на каждом шагу жизни, – языку. От самого раннего детства до самой смерти живем мы в мире слова. Через слово учимся, входим в общение с другими людьми, душу другого, жизнь другого – неведомую до сих пор –познаем. Отнимите слово – что будет с человеком? Что такое – язык для поколений? Жизнь веков, залог будущего совершенствования. Отнимите слово – человек не будет отличаться от животного…» Конечно, это не дословная передача. И написанное – оно мертво. Нельзя прочесть в этих, чернилами изображённых словах, того чувства, которое одухотворяет их, которое (сдержанное) слышно в голосе профессора. И голос у него красивый. А подходит он к предмету так: «Человека, который способен был бы воспринять культуру веков, самим существованием своим обязанную слову, который способен был бы по мере дарований своих дать обществу богатство своих мыслей, чувств, сделать свой вклад в культуру, мы должны воспитать. А так как словом входим мы в общение с другими, только через слово можем передать мысли, чувства и желания, то, значит, мы должны развить у ребенка правильную, свободную и красивую речь».

Четверг, 21 августа

Наше знакомство и сближение до простоты товарищеской дружбы с Д. пойдёт себе потихоньку. Очень многое не удовлетворяет меня в практической стороне дела на курсах. Конечно, всегда осуществление – только укороченная тень предмета, но так хочется, чтобы лекторы шли прямее к цели. Например, Дорофеевой уже пора перейти к практическому изучению предмета, а она всё ещё не решается расстаться с пережёвываньем, но ведь уж остаётся только вкус травы от этого…

Среда, 3 сентября

И конечно это – ошибка: дожидаться более свободного и более благоприятного времени во всех отношениях, например, в отношении промежутка, т. е. более продолжительного куска внешней свободы, т. е. возможности уединиться и прочее. Поэтому уж я решила записывать в каждую удобную и неудобную минуту, пусть приходится обрывать себя на полуслове. Вот и теперь. Но всё равно, я не успокоюсь, пока не запишу своих мыслей по поводу очень интересного вопроса, интересного для меня: возможно ли человеку резко измениться? Так вот…

С каждым разом лекции по музыке становятся для меня всё интереснее. Я делаю такие открытия, что чувствую себя Колумбом. Горизонты моего музыкального образования становятся всё шире, и делается так светло кругом, и проясняются дали. Моим соседкам непонятно, почему я так радуюсь и сияю, когда мой ответ вызывает замечания Мервольфа: «Совершенно правильно», – но ведь в нём я чувствую только, что моя мысль работает логически правильно, что, хоть для него мой ответ – это ответ ученика, которому он подсказал почти в самом вопросе, – она делает достижения и завоевания. Для музыканта всё так просто и очевидно, но когда сам соображаешь всё это, а не выслушиваешь готовые фразы, когда сам составляешь понятия, это так похоже на открытия, которые имеют огромное значение. Ну, как же не наслаждаться и не ликовать, как же не считать все ошибки лишь более длинным путём к истине?! Поэтому я перестала стыдиться ошибок, и это – только новая тропинка для приобретения знаний. До чего же интересны эти занятия!

Но, как факт – чем они для меня интереснее, тем они скучнее для большинства. И ещё странность: история музыки занимает их ещё меньше. Я чувствую, что как только кончаются вопросы по теории и начинается лекция по истории музыки, так моментально падает внимание. Начинаются переговоры, головы вертятся…

Из кухни мы ходили смотреть на удивительную осуществившуюся сказку: небо было черепаховое, а на тополе трепетали и звенели золотые листочки. Кто видал такие чудеса, тот верит в сказки. Ах! Можно быть счастливым и в такие дни.

И теперь история ещё одного дня. Опять мучительная история. Это было в воскресенье. Мы решили ещё заранее с Лидой пойти в музей. Я забежала за ней – там мамаша. И она обещала прийти позднее. Первое, что встретило меня неласково, – моя любимая Исуповская картина. Её повесили так, что не видно красок. Блестят мазки. Чудная песня о северных холмах, напоённая печалью и осеннею тоской, она не звучала больше… В первой комнате были Демидов* и Хохряков**. Поздоровалась с обоими. Но сейчас же прошли дальше. Хотели начать осмотр с третьей комнаты, да там был Румянцев*** – художник-сапожник в искусстве. Может быть, он и хорошо рисует, но он совсем не чуток, и, по его, художник не должен быть поэтом, это совершенно лишнее, никчёмное. Это он и повесил осеннюю Исуповскую песню так, что она смолкла.

Ну, хорошо. За неимением стульев и потому, что так было выгоднее посмотреть, я уселась на окно и в щель заглядывалась на хохряковские interier`ы. В них столько света и похоже на старую усадьбу. Д. посматривал с очень спокойным вопросом в глазах. Я знала также, что когда я подходила смотреть листочки каталога на стенах, он смотрел мне вслед. И вот новое – мне не было от этого неловко. Зато меня стесняла публика. Румянцев раздражал, и раздражение всё росло. К тому времени, когда пришла Лида, от моей улыбки при входе не осталось и следа. А когда она постаралась втянуть меня в разговор с Хохряковым, своим спутником и ещё кем-то, я снова почувствовала отгораживавшую меня от них, от всех людей, выстроенную с детства стену. И, как раньше… нет, ещё больше, чем раньше, я разбила об неё своё сердце и в глубоком окне глотала одинокие слёзы, отказавшись от знакомства со Степановой. Это о ней, как о Лиде, сказано: «…Там жду я прекрасной Дамы…»

Только эта прекрасная Дама – совершенная брюнетка. Я хотела бы видеть их вместе. Но я не в силах была их видеть тогда и ушла в глубокую амбразуру окна.