Главная > Выпуск №19 > Телега жизни

Телега жизни

М. И. Касьянов

Глава первая (1902–1913 годы)

Предки и родственники. Семейство тётки Марии Тихоновны. Первые впечатления бытия. Раннее детство. Школьные годы в Шурме. Первая любовь

...те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия...
А. С. Пушкин

Генеалогия моя по отцу начинается с деда Тихона Герасимовича. Дед был сельским фельдшером «из мужиков», как говорила тётка Мария Тихоновна. Значит, Герасим Касьянов, прадед – мужик, вероятно, крепенький, сумел выучить Тихона. Были ли у деда братья и сестры, мне неизвестно. Может быть, родственники и говорили об этом, но в памяти моей следов не сохранилось. Дед жил и фельдшерствовал в Буйском Заводе Уржумского уезда Вятской губернии. Только по лености моей, нелюбопытству, безынициативности и излишнему переполнению самого себя собственной персоной я не удосужился ни разу дойти до этого Буйского Завода и не поглядел на родовое гнездо. Дед, по свидетельству тётки Анастасии Тихоновны (я звал её в детстве – тётя Настенька), лечил попросту. Сибирку, например, выжигал раскаленным гвоздем, и, будто бы, помогало. В результате трудов всей жизни дед поставил домок и жил неплохо, женат был три раза: двух жен пережил, только третья – Мария Федоровна – похоронила его в 1919 году, когда деду было далеко за 90 лет. Не знаю, как звали двух первых жён и даже не знаю – какая из них была моей бабушкой. Народил дед от своих трех подруг много детей, сколько было их всех – осталось мне неизвестным. Твердо знаю о существовании сыновей Василия, Ивана (моего отца) и Владимира, дочерей Александры, Марии, Анастасии и Веры. Вероятно, были дети, не дожившие до взрослого состояния, а, может быть, и взрослые, имён которых я не знаю. Дед выучил всех детей. Сыновья получили высшее образование, девицы окончили прогимназии (были такие учебные заведения, меньшие, чем гимназии, вероятно, вроде существовавших позднее высших начальных училищ). Василий Тихонович был строителем-путейцем, строил железнодорожные мосты, не отказывался будто бы и дома строить. Жил он, кажется, в Кунгуре на Урале, а в последние годы своей жизни – в Перми, где соорудил себе дом. Был женат, но детей не имел. Второй по старшинству сын Иван учился в Казани в университете на медицинском факультете. Видимо, помогал ему дед не очень уж много, так как Иван подрабатывал уроками. Среди прочих был у него урок в семье самого ректора университета профессора Н. А. Фирсова1. Кому из детей профессора давал уроки Иван Касьянов, я толком не знаю, какому-то из сыновей. Известно только, что в этой семье он познакомился и с дочкой ректора Марией. Молодые люди влюбились друг в друга, и в результате вышел мезальянс: дочка ушла из дома с этим голодранцем и вышла за него замуж. Потом, после рождения первого ребенка – брата моего Николая, молодые родители с младенцем на руках, как полагалось, явились просить прощения и упали в ноги родителям жены. Прощенье они получили, но согласия между семьей Фирсовых и молодыми Касьяновыми, насколько я знаю, никогда не наступило. Поэтому я почти ничего не знаю о своих родственниках по материнской линии.

Дед Н. А. Фирсов обладал, по-видимому, крутым характером. По крайней мере, С. М. Степняк-Кравчинский в книге «Россия под властью царей» (1965) обвиняет деда в неправильном отношении к студенчеству. В 1882 году «Ректор Казанского университета Фирсов лишил студента Воронцова стипендии, чего он не имел права делать, так как стипендия была предоставлена юноше земством его родной губернии»2. Вследствие своего деспотического самоуправства ректор сделался «ненавистным» студентам. В Казанском университете начались студенческие волнения, «умиротворенные» полицией и солдатами. В ноябре того же года среди студентов Петербургского университета были распространены гектографированные копии письма одного казанского студента с полным отчетом о событиях в Казанском университете. В результате этого возникли студенческие волнения в Петербурге, а потом в том же месяце – студенческие беспорядки в Киеве, Харькове, Ярославле и в сельскохозяйственной академии в Москве.

Со всем тем дед был для своего времени крупным историком, посвятившим свои труды колонизации русскими Поволжья. Н. А. Фирсов написал две крупные монографии по этому вопросу (1866 г. и 1869 г.)3. И. П. Ермолаев в своей кандидатской диссертации «Проблемы колонизации Среднего Поволжья и Приуралья в русской историографии» (Куйбышев, 1965) характеризует Н. А. Фирсова, как «либерального историка, близкого к народническому направлению с элементами влияния государственной школы»4. О деде есть также упоминания в кандидатской диссертации Г. Н. Айплатова «Социально-экономическое развитие и классовая борьба в Марийском крае в 17 веке» (Москва, 1966)5.

Довольно крупным историком был и сын Н. А. Фирсова – Н. Н. Фирсов, тоже профессор Казанского университета. О дяде была справка уже в «Малом энциклопедическом словаре» Брокгауза и Эфрона (СПб., 1909. Вып. 4, стлб. 2214): «Фирсов, Ник. Ник., историк, р. 1864, проф. Казан. универ., нап.: “Русские торговопромышленные компании 18 в.” (1897), “Правительство и общество в их отношениях к внешней торговле в царствование Екатерины II” (1903), “Голод перед смутным временем” (1900), “Разиновщина, как социологическое и психологическое явление народной жизни” и др.»6, а в Большой Советской Энциклопедии (2-е издание. Том 45, стр. 204) напечатано следующее: «Фирсов Николай Николаевич (1864–1934) – русский историк, профессор Казанского университета. Написал ряд работ по истории народов Поволжья, Приуралья и Западной Сибири (содержавших новые для своего времени фактические сведения по вопросам экономической истории России 17–18 вв. (главным образом, по истории торговли). Наиболее значительное место в исследованиях Фирсова занимает история народных антикрепостнических движений под руководством Степана Разина и Емельяна Пугачева. В работах Фирсова отразилось влияние народничества. В последних работах Фирсова (20-е – начало 30-х годов 20 в.) дается вульгарно-социологическая трактовка народных движений, обусловленная воздействием на его исторические взгляды “школы Покровского”»7.

В упомянутой диссертации И. П. Ермолаева имеются ссылки на следующие крупные работы дяди: «Разинов­щина, как социологическое и психологическое явление жизни» (СПб. ; М., 1906); «Пугачевщина. Опыт социолого-психологической характеристики» (СПб. ; М., 1908); «Децентрализационные течения в России и их основное социолого-психологическое последствие» (Казань, 1917); «Чтения по истории Среднего и Низшего Поволжья» (Вып. 1–2. Казань, 1919)8. Ермолаев пишет: «Н. Н. Фирсов развивает дальше концепцию своего отца в отношении более углубленного анализа форм и методов колониальной политики и борьбы народных масс против этой политики. Социальные отношения и классовая борьба становятся у Фирсова центром рассмотрения вопросов истории колонизации. Он видит двойную эксплуатацию местных народов и объединение трудящихся масс нерусских с русскими крестьянами в их совместной борьбе против эксплуататоров. Мелкобуржуазное мировоззрение Н. И. Фирсова не позволило ему правильно решить многие вопросы, но внимательность его к положению трудящихся масс и к их борьбе с эксплуататорами несомненна. Собственно, вся концепция Н. Н. Фирсова сводится к обоснованию закономерностей крестьянских выступлений XVII–XVIII вв. и очень активному участию в них местных народов»9. Ермолаев даже считает, что Н. Н. Фирсов пытался встать на марксистские позиции, хотя сделать это ему практически не удалось.

Николай Николаевич дожил до советского времени. Я даже знаю, что в 1920 году, когда я приехал в столицу, Н. Н. Фирсов жил в Москве у Крымского моста на набережной. Но я, хотя иногда и проходил мимо этого дома и читал медную дощечку с именем К. Н. Фирсова на дверях, никогда не мог решиться показаться ему на глаза и самого его никогда не видел.

Бабка моя по матери была из рода Хвостовых. Володя, мой брат, говорил даже, что мы по материнской линии происходим от самого Александра Васильевича Суворова, так как дочь его «Суворочка» была выдана замуж за какого-то из Хвостовых10. Но я никогда не имел охоты и времени устанавливать свои отношения с графами. Если знаменитый граф Хвостов11, «пиит любимый небесами», тот самый, который «пел бессмертными стихами несчастье невских берегов»12, относится к числу моих предков, то я этому не удивлюсь, так как сам я от малых лет имел склонность к сложению стихов, по качеству, вероятно, мало отличавшихся от писаний этого известного графомана. Но верно только то, что после смерти моего отца мать, взявши с собою Владимира и меня, поехала в Петербург, пошла к своим родственникам и добилась пенсии для себя и своего семейства. Оба её кузена в то время (это было, видимо, в 1905–1906 году) были важными персонами в министерствах, а, может быть, уже и министрами. «Наша Россия распутна, горемычна, с двумя хвостами, без головы»13. В 1913 году мой брат Владимир, поступив в Петербурге на первый курс Технологического института, пошел было (по настоянию матери), надевши студенческую тужурку, к одному из дядей представиться и засвидетельствовать своё почтение. Но его дальше прихожей не пустили, а лакей сказал, что его превосходительство принять вас не могут. После этого афронта Володя ко второму дяде не пошел, а сам этот случай запомнил на всю жизнь. Я же не пошел к Фирсову по робости.

Младший дедов сын Владимир с юношеских лет вступил в революционное движение, насколько можно понять – в партию социалистов-революционеров, был арестован в 1906 году в Перми и сослан в Сибирь в Якутию. Гимназию он закончить не успел. Владимир Тихонович имел незаурядные способности к технике. Он сооружал якутам ветреные и водяные мельницы, занимался и другими техническими делами. В ссылке дядя пробыл до свержения самодержавия, потом вернулся в Европейскую Россию, сдал экстерном экзамены за среднее учебное заведение и получил в Петрограде высшее техническое образование. Мне удалось видеть дядю два раза после Великой Отечественной войны, когда он уже был известным профессором и даже получил Сталинскую премию за расчеты и консультации по строительству каких-то крупных гидростанций. Эти работы он делал, лёжа в постели, неизлечимо больной нарастающим анкилозирующим артритом. Суставы выходили из строя постепенно: сначала перестали сгибаться и разгибаться суставы стоп, потом – коленные и бедренные. Владимир Тихонович устраивал разные остроумные приспособления, помогавшие ему передвигаться в пределах кровати с помощью рук. Потом обездвижились и суставы верхних конечностей, плохо стала ворочаться голова, и даже суставы нижней челюсти стали тугоподвижными. В таком состоянии дядя и умер. Это заболевание началось во время войны, когда во время трескучего мороза зимой 1941 года Владимира Тихоновича вывозили из осажденного Ленинграда на открытом самолете типа У–2, и дядя промерз до костей. Я посещал его вместе с братом Володей и племянницей Людмилой Николаевной Касьяновой, дочерью старшего брата Николая, того самого, с которым наши родители приходили к своим родителям просить прощения. Володя во время наших посещений играл на стоявшем в комнате дяди рояле, а Людмила пела. Дядя любил музыку и как будто был рад посещениям. Мне кажется, что он тогда чувствовал себя довольно одиноким. У дяди было двое взрослых детей – Игорь и Инна. Я видел этих деток один раз, и то как-то мельком, так как в этих музыкальных упражнениях они не участвовали даже и в роли слушателей.

Тётку Александру Тихоновну я не видал. Была она замужем за дьяконом Огородниковым, и родился у них сын Владимир Иванович14. Вот он как-то летом приезжал в Шурму, и тётка Мария Тихоновна не могла им нахвалиться – какой он вежливый и какой работящий, всё время что-то делает: и воду носит, и в огороде помогает. Владимир Иванович действительно был незаурядной личностью. Он учился на историко-филологическом факультете Казанского университета, блестяще окончил курс наук и был оставлен при одной из кафедр. Во время I мировой он был уже профессором истории в том же Казанском университете. Карьера его оборвалась во время гражданской вой­ны. Казань на время оказалась по ту сторону фронта. Когда белые отступили, отбыл с ними и Владимир Иванович. В Сибири он входил даже в качестве министра просвещения в одно из правительств Колчака15. После разгрома белогвардейцев министр-профессор оказался в лагере, где, вероятно, и закончил свои дни.

Анастасия Тихоновна, тётя Настенька, как я её звал, осталась в девках. Она была сестрой милосердия и входила в Пермскую общину Красного Креста. Эта тётка часто приезжала гостить в Шурму к сестре и живала подолгу. Она была деятельной девушкой и много помогала по хозяйству, да и за мной немало ухаживала. Я любил её, грешник, больше чем Марию Тихоновну. Ту я считал как бы мамой и очень почитал, но эта была ко мне как-то ближе. В праздники тётя Настенька надевала своё форменное коричневое платье и становилась похожей на гимназистку, только красный крест, нашитый на переднике, свидетельствовал о её специальности. Во время русско-японской войны она была в Харбине, вывезла оттуда разные китайские вещицы, в том числе большой альбом для фотографий, который подарила Марии Тихоновне. Этот альбом был гордостью семейства. Гости уже по традиции восхищались лаковыми корками альбома, шелковыми, от руки разрисованными страницами его. Иногда тётка рассказывала о войне, неодобрительно отзываясь о подвигах русского воинства в Манчжурии.

Тётку Веру Тихоновну я знал только по фотографиям и рассказам её сестер. Она была единоутробной сестрой Владимира Тихоновича и последним произведением деда (от третьей его жены Марии Федоровны).

М. И. Касьянов. 1912 г.

Моя судьба в детстве и отрочестве тесно связана с семейством тётки Марии Тихоновны. Я звал её просто «тётя». Она была замужем за Михаилом Ивановичем Репиным. Он родился в семье дьякона, который служил в бедном приходе на северной окраине Вятской губернии, где-то в Кайских лесах. На медные деньги дядя учился в Вятской духовной семинарии, а, окончив её, в попы не пошел, а обратился к учительству. В семинарии он был однокашником знаменитого впоследствии Виктора Васнецова16, и сам имел склонность и недурные способности к рисованию. В переднем углу так называ­емой гостиной висела большая икона с изоб­ражением воскресения Христа, нарисованная дядей масляными красками копия с картины какого-то неизвестного мне художника. Дядина картина была соответственным порядком освящена, перед нею всегда теплилась лампадка. Эта икона при пожарах первой из всех вещей выносилась самим дядей из квартиры.

Был дядя народным учителем 42 года, дослужился до хорошей пенсии, всю жизнь гордился своей профессией, которую очень любил, и своей трудовой жизнью. На обороте фотокарточки, которую он подарил мне при последнем нашем свидании в 1926 г. в Шурме, он сделал такую надпись: «Мих. Ив. Репину 80 лет с 8 января 1846 года. Окончил курс в Вятской Духовной Семинарии 1870 году и 9 сентября поступил на должность учителя начального училища. Женился на сослуживице учительнице Марии Тихоновне Касьяновой 1879 года 21 мая. Кончил службу 9 сентября 1913 года». С гордостью он говорил всегда, что он «потомственный почетный гражданин», а не какой-нибудь мещанин. Почетное гражданство – привилегированное состояние, приобретавшееся при царском строе в разных случаях, в частности – детьми православных церковнослужителей, окончивших курс в семинариях и академиях. Таким образом, все разночинцы прошлого века были именно такими потомственными почетными гражданами, преимуществом которых была «свобода от телесных наказаний».

Мария Тихоновна тоже была учительницей и прослужила рядом с мужем 35 лет. Для того, чтобы получить пенсию, в те времена нужно было ежемесячно делать денежные взносы в какую-то специальную кассу. Насколько я помню, дядя и тётя называли это «эмеритурой». Такое звучное слово мне в детстве страшно нравилось. Семья жила дружной трудовой жизнью. Было у них трое детей – все сыновья. Когда меня привезли (вероятно, в 1905 году) в это семейство, старший сын Владимир уже умер от туберкулёза легких. Родителям осталась только могила на почетном месте около кладбищенской церкви в Шурме. Могила была хорошо ухожена, обнесена деревянной оградой, на могиле всегда росли цветы. Второй сын Репиных – Анатолий – был горбуном. Он занимался фотографией, снимал для собственного удовольствия, а иногда и за деньги. По-видимому, он немного подрабатывал, чтобы помогать родителям, или хотя бы оправдывать издержки на свое фотолюбительство. Меня очень занимали всякие фотографические принадлежности, которые мне запрещалось трогать: ванночки, мензурки, рамочки, красный фонарь в затемненной комнате. Анатолий фотографировал и меня. Все фотографии с меня в раннем моем детстве были его работой. Умирал Анатолий тяжело, перед смертью долго лежал в постели, и, видимо, понимал, что умирает. Родители делали всё, что могли для спасения сына. Местный шурминский врач ходил к больному почти каждый день, назначал то одно, то другое лекарство. Помню, что тётка очень печалилась, когда после смерти Анатолия пришло по почте выписанное из Петербурга лекарство «санатоген» и говорила, что если бы оно пришло во время, то, может быть, Толя и выздоровел. Такова была вера в медицину у этих простых, неискушенных в ней людей: вот если бы попасть к хорошему врачу, да тому удалось бы напасть на хорошее лекарство, то и всякие чудеса возможны. Посещения доктора – вошли в быт нашей семьи, так что я и дети хозяина (у которого дядя с тёткой снимали флигель) играли в доктора и больных. Доктор Кошурников, несмотря на свой относительно молодой возраст, был очень толст и имел солидное брюхо. Он проходил по двору как раз в ту минуту, когда я в азарте игры кричал девочке Мане: «Ну, теперь ты будешь больная, а я – доктор Пузавеня». Это услыхала тётка, вышедшая провожать доктора. Меня, горько плачущего от стыда и страха, привели пред лицо доктора и заставили просить прощения, что я и сделал среди рыданий. Доктор сам был крайне смущен и кричал: «Не надо! Не надо!», но тётка разыграла всю сцену с упорством, как говорят, достойным лучшего применения. Кроме врачебного воздействия, родители Анатолия прибегали и к другим средствам: обращались к народной медицине и даже посылали телеграмму о. Иоанну Сергиеву (Кронштадтскому)17 с просьбой помолиться о здравии и спасении раба божьего Анатолия и получили ответ, что о. Иоанн молится. Впервые я в своей маленькой жизни присутствовал при смерти человека. Родители, уже потеряв всякую надежду, ожидали кончины сына у его постели. Я – забытый четырёхлетний малыш, сидел на своем высоком креслице и потихоньку плакал, потом переставал и задрёмывал, потом опять плакал. В голос я заревел только тогда, когда у постели заплакали дядя и тётя. Похороны были торжественными: отпевание в церкви, прикладывание к усопшему. Потом гроб несли по сельским улицам, где на пути были набросаны еловые ветки, на руках и на полотенцах до кладбища. Тётка почему-то всё говорила мне: «Держись за ручку гроба». К могиле старшего сына прибавилась ещё одна могилка. Русский народ безжалостен к чужому горю и вороват. Обе эти тщательно ухоженные могилы нещадно обкрадывались, цветы с корнями выдирались, кресты и деревянные столбики ограды исчезали. Дядя как-то на кладбище говорил вслух с расчётом на присутствовавших деревенских мальчишек: «Теперь я в столбы и кресты пороху положил. Кто будет крестами да столбами печки топить, так и взлетит на воздух». Кажется, эта невинная и примитивная хитрость успеха всё же не имела.

После смерти Толи у бедных Репиных остался один третий и последний сын Ваня. Он был лет на шесть старше меня. Обучение наукам юношей и девиц было в то время непростым делом. Надо было куда-то отправлять свое детище и платить там за квартиру и за «хлеба». Из малых учительских средств это было, вероятно, трудно делать. Богатые люди Шурмы – купцы Слесаревы – отдавали своих детей учиться в казанские гимназии. Настоятель нашей церкви (а потом – и благочинный) о. Сергий Акишев отправил своих сыновей в Вятскую гимназию. Дядя Михаил Иванович не без ехидства любил рассказывать, как о. Сергий, будучи на приеме у преосвященного Никандра, епископа Вятского и Слободского, жаловался, что в его благочинии не хватает иереев, а Никандр ему будто бы и ответил: «Что же вы сыновей-то в гимназии отдаете?» Попы попроще, например, о. Михаил Шкляев (мой первый законоучитель) и о. Михаил Романов – отдавали сыновей в духовное училище в Нолинске, а по окончании оного – в Вятскую духовную семинарию. Там содержание было дешевле. Однако дядя не желал для последнего сына духовной карьеры. Но тут Ване повезло. В нашем уездном городе Уржуме в 1906 году открылось реальное училище. Туда Иван Репин поступил и учился в первом приеме, но один раз, кажется, в пятом или шестом классе остался на второй год, и окончил реальное в 1914 году. Сразу возник вопрос о дальнейшем образовании Вани, что упиралось опять-таки в те же проклятые деньги. Многие из ваниных товарищей по классу отправились учиться туда и сюда, в Казань, Саратов, даже в Петербург, а сын хозяина нашей квартиры Михаил Вятских – в Варшаву. Бедному Ване всё это было недоступно. Он поехал в Вятку и поступил в учительский институт. Впрочем, всё оказалось к лучшему. Только студентов учительских институтов освободили от призыва в армию во время I мировой войны. Все ванины товарищи были мобилизованы, сделались офицерами, и многие из них испытали горькую участь. Тот же Михаил Вятских вернулся с войны в героическом ореоле лётчика, в 1918 году во время степановского восстания18 присоединился к этой банде и погиб вместе с братом своим Ганей (тоже офицером – Гавриилом Вятских) в бою с красноармейцами под Шурмой. Ваня же учился без особых успехов, написал какую-то маленькую дипломную работу и в 1919 году вернулся в Шурму, где стал преподавать в школе второй ступени (бывшем высшем начальном училище) математические науки и немецкий язык. По-видимому, он не отличался и особыми педагогическими талантами, так как его, будто бы, всегда не ценили, и он вечно чувствовал себя обиженным. В 1920 году он женился на учительнице начальной школы Марии Васильевне Дьяковой, которая за всю свою жизнь так и не научилась правильно писать по-русски. Как раз в этом году я приезжал из Москвы на каникулы в Шурму и был шафером на этой свадьбе. В последний раз я видел Ваню в 1926 году, когда после окончания медфака заезжал к нему ненадолго в гости. У супругов уже возникло двое детей – сын Володя и дочка Нина. Володя во время Великой Отечественной войны, будучи зенитчиком, погиб под Сталинградом. Нина пошла по педагогической линии и в настоящее время (1966 г.) живет и учительствует в Латвии, а Мария Васильевна, уже в роли бабушки, привитает19 при ней. Ваня же умер в Шурме ещё перед войной.

М. И. Касьянов. 12 августа 1912 г.

Из всех моих родных меньше всего могу написать о своих родителях. Я не знаю, например, года рождения отца, года окончания им медицинского факультета Казанского университета, только год смерти его (1904) мне известен. От сестры Нины знаю, что отец долго работал хирургом. Но во время операции он уколол указательный палец на одной из рук, и у него развилось тяжелое гнойное воспаление в мягких тканях, в результате чего палец пришлось ампутировать. Отец был вынужден перейти на другую специальность – стал психиатром. В моей метрической выписи сказано: «Родители – Иван Тихонов Касьянов, ординатор психиатрической больницы Уфимского губернского земства и Мария Николаева Касьянова, законная жена его, оба православные». Отец умер от какого-то тифа (так говорил брат Володя), оставив вдову и четырех детей: Николая, Нину, Владимира и Михаила (1888, 1890, 1896 и 1902 годов рождения).

После смерти отца брат Николай попал на воспитание к дяде Василию Тихоновичу Касьянову, который отправил племянника на обучение в Екатеринбург в горное училище, по-теперешнему – техникум. Вот это училище Николай с грехом пополам и окончил, так как в молодые годы был не дурак выпить и отдавал этому делу слишком много времени. Впрочем, эта привычка осталась за Николаем до конца его земного пути. Работал он, по-видимому, неплохо, и впоследствии его, будто бы, ценили на каком-то оружейном заводе в Мотовилихе, где он служил в течение длительного времени. Женился он рано (как и некоторые другие Касьяновы, например – наш отец), жил в Перми. Весной 1918 года я получаю от Николая весточку. Это было единственное его письмо за всю мою жизнь. Он приглашал меня к себе повидаться и даже приводил свои впечатления, когда он, вернувшись как-то домой из гимназии, узнал о моем появлении на свет. Так или иначе, а в семье тётки решили, что ехать надо. Мне только что исполнилось 16 лет, и я, кроме Уржума, нигде не бывал. Сел я на пароход в Шурме и доехал до Соколок, где нужно было пересаживаться для следования вверх по Каме. Со мной был только мешок за плечами. Как полагалось, в углы мешка закладывались маленькие сырые картофелины, чтобы привязанные к углам концы веревок не соскакивали. В мешке была скудная провизия на дорогу и, конечно, кружка. В Соколках весь берег около пристани был заполнен сотнями людей, так как проходившие к Перми пароходы в течение нескольких дней уже никого не сажали. На палубах судов, пристававших к Соколкам, стояли люди с револьверами, наведенными на толпу. Наконец пришел совершенно свободный пароход морского типа, где в трюме под потолком были большие полки. На одной из таких полок нашлось местечко и мне. Три дня я смотрел на красавицу Каму и утром на четвёртый день прибыл в Пермь. Николай жил тогда на Торговой улице. Я со своим похудевшим мешком добрался до нужного дома, нашел квартиру, долго звонил и стучал в дверь, прежде чем мне открыли. В прихожей, куда я вошел, стоял плотный невысокого роста брюнет лет тридцати с заспанным лицом. Я молча снял с плеч мешок и положил его в угол. Мужчина смотрел на меня, тоже ничего не говоря, потом взял за руку и повел в комнату. Там он поставил меня перед большим зеркалом и сам встал рядом со мной. Первые слова его были: «Ты что, брат, что ли будешь?» Я отвечаю: «Да». Поцеловались, потом Николай говорит: «Раз – брат, надо чай пить. Ставь самовар». Я с возмущением отказался от этой процедуры, считая себя гостем. – «Не будешь ставить, тогда пойдем к бабушке, она, старая кочерга, напоит». И пошли мы к бабушке на Соликамскую улицу на другой конец города. Там я и увидел деда Тихона Герасимовича, согбенного старца, занимавшегося в момент нашего прихода подметанием двора. Тётка Анастасия сразу подвела меня к предку и приказала поцеловать руку, что мне и не так уж понравилось. Дед только спросил: «Это чей же?» Тётка ответила: «Ивана». – «Ну, Бог его благослови». Попили чаю, побеседовали о Шурме и шурминцах, о моей дороге. Николай пожаловался на головную боль (вероятно, с похмелья) и попросил порошочка «от головы». Тётка полезла за порошком в подполье. Я спрашиваю: «Что это вы так далеко порошки-то держите?» – «А от благоверного правительства».

Стал я жить у Николая. Жена его Анна Николаевна была вздорная дамочка и истеричка, не тем будь помянута. Ребята – Женя, 6 лет, и Мила, 4 лет – забалованные и капризные, но одновременно задёрганные крикуньей-матерью. Недолго я решал вопрос – почему Николай вдруг воспылал ко мне братскими чувствами: не писал, не писал, а потом – такое ласковое душевное письмо. Но «умысел другой тут был, хозяин музыку любил». Оказалось, что Николай одновременно со своей службой обзавелся ещё небольшой мастерской, где варил туалетное мыло. Глыбы готового мыла разрезались на пластины, полосы и кусочки, а вот эти кусочки нужно было штамповать. Два штамповальных пресса стояли в доме Николаева тестя на Солдатской улице. Советская власть начала уже прижимать и мелких предпринимателей, заставляла их брать рабочих только из профсоюза и платить соответствующие страховые взносы. Вот тогда Николаю и пришла блестящая мысль – выписать меня и поставить к станку, а ко второму станку встал брат Анны Николаевны – Александр. За нас, как за родственников, платить страховые взносы было не нужно. Мы были как бы совладельцы. Александр Николаевич в то время числился будто бы в эсерах, и всё время представлял дело так, что его должны вот-вот арестовать. Среди работы он вдруг выпрыгивал из окна (первого этажа), шепча мне: «Идут за мной» – и надолго исчезал. При мне, впрочем, никто за ним не приходил. Думаю, что ему просто не хотелось работать на деверя, и он всё это изображал для меня. (При советской власти он жил в Перми, никто его никогда не арестовывал, и в 1934-м году он умер в больнице от какого-то желудочно-кишечного заболевания). Я оставался работать один и продолжал давить эти кусочки, которые из-под пресса выходили овальными и с надписью на поверхности. Перед формовкой нужно было каждый кусочек смазывать глицерином, а Николай ещё всегда выговаривал, что мы с Александром Николаевичем много его расходуем. Готовые кусочки помещались в картонные коробки по дюжине в каждую, и Николай их куда-то уносил, предварительно смазывая продукцию каким-нибудь одеколоном. Так я честно работал, а по воскресеньям мы ездили за Каму на дачу. Не то это была собственная дача Николая, не то он снимал её на лето. Пробыл я в Перми больше двух месяцев, а потом решил ехать обратно в Шурму, которую считал всё же своим домом. Да к тому же с Урала подходил Колчак, и надо было поскорее выбираться. Николай заплатил мне за работу. Уж не знаю – насколько это было добросовестно, но я был рад всему – и керенкам, и облигациям «займа свободы» с изображением Таврического дворца (с баней, как говорили в народе). Эти облигации уже ходили, как деньги, но брали их не очень охотно. Часть моей зарплаты Николай выплатил мне мылом, на что я в душе негодовал. Мне хотелось получить больше денег. Но по приезде в Шурму тётка Мария Тихоновна очень обрадовалась мылу и гораздо меньше – деньгам. Обратно я ехал тем же путем по Каме до Соколок, и вовремя! Под Елабугой нас с левого берега обстреляли из пулемета вышедшие к Каме белые. На пароходе были убитые и раненые. От Соколок по Вятке путешествие прошло благополучно. С тех пор я Николая ни разу не видел, хотя он умер уже после окончания вой­ны, вероятно, году в 1950. О дальнейшей жизни Николая я был наслышан от его дочери Людмилы. Как известно, колчаковцы заняли Пермь внезапным ударом, но продержались в ней недолго. Вместе с колчаковцами отступил и Николай, взяв с собой жену и дочь. Маленького Женю они почему-то подбросили в Перми каким-то знакомым. Через несколько месяцев семейство вернулось в Пермь. Как это отступление отразилось на судьбе, в частности, службе Николая, сказать не могу. В изложении Евгения Николаевича Касьянова этот эпизод звучит совсем иначе. Белые при отступлении эвакуировали из Перми оружейный завод, где работал Николай, со всем штатом. Было ясно, что белым долго в городе не удержаться. Поэтому Женю оставили в квартире родителей с нанятой для этого нянькой, которая за время их отсутствия успела продать из квартиры всё имущество под предлогом необходимости прокормления ребенка. Эшелон, в котором следовал Николай с женою и дочерью, был задержан в пути. Красные при своем наступлении успели опередить его. Завод разгрузили в Барнауле, где Николай работал более полугода, прежде чем ему с семейством удалось вернуться в Пермь. Под конец жизни брат стал сильно запивать, а умер как будто от рака желудка. Жена пережила его лет на десять.

Ещё меньше я могу сказать о своей сестре Нине. Видел я её, будучи взрослым, всего один раз. Летом 1923 года ко мне в общежитие на Б. Якиманке пришел гражданин, отрекомендовавшийся Корнилием Захаровичем Казанцевым, мужем Нины. Семейство в составе супругов и старшей дочери Галины ехало отдыхать на юг через Москву. Я пошел на свидание с сестрой в какую-то маленькую гостиницу в районе Каланчевки. Поговорили мы с ней немного. Она, единственная из всего семейства, помогала мне, когда я был на первом курсе. За год я получил от неё две или три продовольственных посылки, и горячо поблагодарил её за это при встрече. По просьбе Нины я сходил с племянницей Галиной в Большой театр на «Сказку о царе Салтане». Казанцевы уехали, и больше я Нины не видел. Она вскоре и умерла, истомлённая частыми родами и всякими переживаниями. Муж её был железнодорожником, и за первые три-четыре года существования советской власти его три раза приговаривали к расстрелу, каждый раз при пересмотре дела оправдывали, а потом забирали и снова судили. Когда я увидел его, он был опять на коне, работал и занимал какую-то немалую должность. Он ещё как-то позднее приезжал в Москву, и, по моей рекомендации, пошел в Художественный театр смотреть «Лизистрату»20. Возвратившись, он охарактеризовал пьесу и постановку одним словом – «балаганчина» (по сибирскому произношению). Корнилий Захарович любил выпить, но был ещё жив в 1963 году, когда его видел Евгений Николаевич Касьянов. Рожала Нина что-то бесконечно. Во всяком случае, до взрослого состояния выросли шестеро детей, все девочки. Кроме Галины я не видел ни одной из моих племянниц Казанцевых.

Мой второй брат Владимир во время I мировой войны был взят из Технологического института (по-видимому, в 1916 г.) и отправлен в Киев в школу прапорщиков. Летом 1917 года я получил от Володи письмо с фотографией всего выпуска молодых прапоров и с выражением радости, что царский режим свергнут. В письме были и такие строки: «...а самого Николая надо без особого шума придушить», на что дядя Михаил Иванович сказал только: «Ну, ну». После выпуска Владимир пошел вдоль вой­ны, сражался до осени 1918 года и воевал, кажется, неплохо, был ранен, получил какой-то орден за свою храбрость и чин подпоручика. После Брестского мира Володя вернулся к гражданской жизни, поселился временно у Нины в Свердловске. Когда Урал был захвачен колчаковцами, подпоручика Касьянова взяли в белую армию, где он продолжал воевать и снова был ранен. Отступал Владимир, отступал – и дошел до Владивостока. Оттуда был только путь в Китай с каким-нибудь генералом, но на то, чтобы оставить родину, Владимир не пошёл. Во Владивостоке тогда было сложное положение – половину города занимали остатки разгромленных белогвардейских частей, другую половину – красные, в основном, партизаны. Кроме того, в городе были чума и японцы.

По утрам в центре города собирались группы красных и белых и начинали материть друг друга. Это был своеобразный спорт – кто кого перематерит. Иногда в результате ругани возникали и столкновения. Сейчас же появлялась японская морская пехота в белых гетрах, становившаяся цепочкой посреди улицы между враждующими сторонами. Тогда начинался товарообмен: через головы японцев летели от красных к белым буханки хлеба и другие съестные продукты, от белых к красным – табак в пачках, сигареты, сахар. В конце концов, произошло расформирование белых частей, и после соответствующей процедуры этим воякам позволено было выехать каждому на родину под известный надзор. В 1922 году Володя появился в Перми, где сейчас же женился на Софье Ивановне Козыриной. Она была его невестой ещё в юности. За время военных подвигов Володи Софья успела выйти замуж и развестись. С ней я познакомился в 1922 году, а с Володей встретился только 1924 году, когда он и Соня переехали в Москву. Злые языки говорили, что Володя в Перми увлекся какой-то милой девицей или дамой, и жена решила оторвать его от возникавшей привязанности. В Москве супруги поселились в большой комнате сестры Софьи – Клавдии – на Сивцевом Вражке. Однако Владимир начал, будто бы, ухаживать за Клавдией, и пришлось Соне везти его дальше, на этот раз в Ленинград. Потом они года на два съездили поработать в Хибины. Володя вернулся оттуда обросший окладистой бородой, как старовер. Он рассказывал, что на весь посёлок была только одна уборная. Летом, когда солнце не уходило с небосвода, и в ночные часы было так же светло, как и днем, мужчины всё же считали возможным «ночью» ходить в уборную в одних подштанниках.

Это среднее касьяновское семейство прожило в Ленинграде около десяти лет. Мне за это время приходилось несколько раз наезжать в северную столицу, и Володя по своим бухгалтерским делам нередко посещал Москву. Однако с глазу на глаз мы с Владимиром бывали мало, так что задушевно беседовать приходилось не так уж часто, да Владимир не любил говорить о своих военных годах и мало вспоминал прошлое. Володя очень увлекался женщинами и, по его рассказам, не без успеха. Но Соня быстро его разоблачала и принимала свои меры. В 1938 году Володя и Соня решили поехать на три года работать в Магадан. То ли у Владимира снова возникло увлечение, то ли они соблазнились длинным рублём, но летом 1938 года мы – младшие Касьяновы и всё семейство Козыриных – проводили средних Касьяновых с Северного вокзала во Владивосток. В 1941 году, когда срок контракта истек, возвратиться из-за войны не пришлось. Контракт был продлён ещё на три года. Но и в 1944 году война не была закончена. В Магадане в это время было совсем голодно. Супруги проели всё, что успели скопить за первые три года работы. Нужно было оставаться ещё на три года, чтобы хоть что-нибудь заработать. Вернулись Касьяновы только в 1950 году.

Первые детские впечатления мои ярки, но отрывочны...

Я просыпаюсь ночью: в окне темно, внизу редкие огоньки, вверху на черном небе – блестящие светлые точки, чёрная бесконечность испугала меня, и я заплакал...

Мы с мамой и братом Володей едем в каком-то домике, где по стенкам стоят гладкие скамейки, я ставлю на скамейку металлический чайник, домик почему-то трясется, чайник падает на пол и гремит, я громко смеюсь, мне это нравится, я поднимаю чайник, снова ставлю на скамейку, он снова падает; помню чувство веселья и укоряющее выражение лица мамы...

В комнате с зелёными стенами я нахожу под окном теплые железные пластины, грею о них руки и снова радуюсь...

Все эти впечатления возникли на третьем году жизни, когда мать, забрав с собой меня и Володю, ездила в Петербург хлопотать о пенсии. Нас с Володей она оставила у знакомых в Москве и поехала в Петербург одна.

Все ранние впечатления – путевые: поезд ночью; вероятно, конка; комната в гостинице с центральным отоплением. Володя мне потом рассказывал, что мы ехали во время этого путешествия также и на пароходе, стояли одни на палубе, вдруг у Володи оторвался привязанный к пуговице курточки воздушный шарик и безвозвратно улетел. Мы оба будто бы страшно плакали, но я этого случая совершенно не запомнил. Не помню ни обстановку, в которой мы жили, ни лиц мамы и отца. О маме помню, как о чём-то теплом и ласковом, с блестящими глазами. Не помню ни братьев, ни сестру Нину – какими они были в этот период моего раннего детства.

Следующее воспоминание относится уже к Шурме. Мне исполнилось три года. Отец мой умер, когда мне было два года. Мама после поездки за пенсией заболела <…> и надолго попала в больницу. Всех детей разбросали по дядям и тёткам. Кто решил отправить меня в Шурму к тётке Марии Тихоновне – не знаю. Перемещение это было поручено моей сестре Нине, пятнадцатилетней девочке. Никаких впечатлений о дороге из Перми в Шурму по рекам Каме и Вятке у меня не осталось. Но совершенно ясно помню, как мы едем на тарантасе и подъезжаем к каменным, голубоватого цвета, воротам дома, где жила тогда тётка Мария Тихоновна и её семейство. Нина пожила со мной некоторое время. Сестру я помню по песне, которой она меня убаюкивала: «То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит...». Этот мотив я и до сих пор люблю. Потом Нина исчезла, а я остался в Шурме.

Количество впечатлений с возрастом всё нарастало. Тётка и дядя до большого пожара жили у шурминского купца Ченцова. Это была первая, какую я помню, квартира – флигель дома с каменными голубыми воротами. Хозяин с семьей помещался в каменном доме с окнами на улицу. В нижнем этаже располагалась лавка с красным товаром, на дверях – кусок кумача. На втором этаже – жилое помещение купецкой семьи. Двор, как полагается, обставлен службами: конюшня, хлев для коровы, дровяник, сарай, амбар, погреб. Сам купец – около сорока лет, черный, как цыган и страстный любитель лошадей. С крыльца флигеля я раз видел, как он вывел из конюшни рыжего жеребца и, держась за недоуздок, бил почему-то коня железной цепью, а тот рвался, храпел, поднимался на дыбы, поднимая с собою и купца. Тогда я в первый раз в жизни очень испугался. Вообще-то я был в детстве выраженный капризуля и рёва, ревел по-всякому поводу, и, наверное, даже без повода. Кроме того, я страшно любил целоваться. Словом, сексуальные задатки проявлялись рано. Думаю, что тётке и дяде я доставил немало хлопот, забот и огорчений. В семействе Ченцовых было двое ребят – Костя и Маня – примерно моего возраста. За флигелем рос небольшой садик. Там мы резвились, как могли, даже играли в театр и ставили пьесы, возникавшие и развертывавшиеся без сценария, а по вдохновению. Вероятно, предтечей наших представлений стал кукольный театр, сделанный умельцем Толей в ящике, где играли вырезанные из картона фигурки – приложения к журналу «Светлячок»21. Тогда этот сад представлялся мне Эдемом. Но, так же, как в Эдеме, были и грехопадения. Как-то раз мы с Маней Ченцовой из нашего огорода проникли в соседний, украли кочан капусты и, оборвав на нем листья, добрались до кочерыжки. По листьям легко установили путь похитителей. В результате – влётка, c соответствующим рёвом. Впрочем, не помню, чтобы меня когда-нибудь били за мои проступки, разве дадут со зла подшлёпника, и всё.

В детстве были и достижения мысли. Я видел, как тётка наливает из самовара кипяток в кружку, энергично крутит ложкой, и в результате этих действий получается клейстер. А клейстер в детском хозяйстве очень нужен. Я пришёл к Косте и рассказал, как просто тётка его получает. Но мой осторожный и, вероятно, житейски более опытный, товарищ высказал предположение, что тётка вероятно что-нибудь да положила в кружку, прежде чем наливать кипяток. Я совершенно этого не заметил и энергично возражал против такого костиного предположения. Стали думать – где же взять горячую воду: баня топилась редко, а нам не терпелось проверить нашу теорию опытным путем, костёр в садике развести было никак нельзя. Тут другая счастливая мысль пришла Косте: «А это-то у нас горячее!» – сказал он, показывая на причинное место. Мы нашли старую жестянку, мочились в неё по очереди и крутили мочу прутиком и проволочкой. Ни шиша не получилось. Я пришел к убеждению, что неудача – только от того, что моча – недостаточно горяча. Так неполное наблюдение привело меня к первому в моей жизни неправильному истолкованию эксперимента. Моя после этого опыта руки у колодца, мы с Костей обсудили ещё одну важную проблему: а как же – вот батюшка пикает и какает, а мы ему в церкви руки целуем. В данном вопросе мы пришли к единодушному мнению, что целовать руки у батюшки всё же придется, да и вполне можно, так как, наверное, батюшка моет руки после «этого» святой водой.

В четырехлетнем возрасте я научился читать. Когда тётя после обеда ложилась отдыхать, я нещадно к ней приставал: «Покажите букву». Так я шутя прошел весь алфавит, сам понял – как читать и, к удивлению тётки, стал разбирать крупный текст. Мне подарили толстую книжку «Сказки Деда Всеведа»22, где в начале были напечатаны крупным шрифтом короткие сказки, а чем дальше – тем сказки становились длиннее, а шрифт – мельче. К зиме 1906 года я совсем хорошо читал, и тётка демонстрировала меня, как вундеркинда, приходящим гостям. Весной и летом следующего года снова началось гуляние на улице и в саду, было не до чтения. А в конце лета приехала мама вместе с Володей – повидаться со мной. Вот тут тётка, и объявила, что я уже читаю, и что я научился сам, и что я такой талантливый. Мама была очень довольна. Но при попытке продемонстрировать моё уменье оказалось, что я всё забыл и ничегошеньки прочесть не могу. В результате возник колоссальный срам, и тётя долго мне этого простить не могла: «Что же получилось, будто я всё наврала?» О мамином посещении, кроме конфуза с чтением, у меня сохранились только два смутные воспоминания: как мама в рубашке купалась в шурминском пруду и как мы с Володей играли в большом-пребольшом деревянном ящике, стоявшем во дворе.

В пятилетнем возрасте зимой чтение возобновилось. В моё распоряжение отдали небольшую тумбочку, где лежали все книги, какие мне было поз­волено читать. Здесь, кроме «Сказок Деда», лежали: «Священная история» для школьников преосвященного Агафодора23, «Родное слово» Ушинского24. В каждой книге у меня были излюбленные страницы, которые я часто читал, сидя у тумбочки прямо на полу. В священной истории мне больше всего нравились ответы Иисуса Христа при искушении его дьяволом и беседа с фарисеями, особенно эпизод, когда эти нехорошие дяди спрашивают Христа: «Нужно ли платить подать Кесарю?», а он говорит: «Покажите мне монеты, какими платят подать!» и спрашивает: «Чей образ здесь и написание?» Они же отвечают ему: «Кесаревы» и он сказал им: «Воздадите кесарево Кесарю, а Божие – Богу». Тогда же впервые почувствовал радость от стихов. Любил я очень стихотворение Лермонтова «Спор», а его же «Колыбельную песню» трактовал тогда не совсем правильно, понимая слова «закалён в бою», как «заколён», то есть – заколот. Кроме разрешённой литературы я добирался и до неразрешённой. У тётки на комоде лежал домашний лечебник, где были указаны диагностика и лечение решительно всех болезней. Тётка одно время увлекалась гомеопатией и любила лечить маленькими зёрнышками всех приходящих, если они имели неосторожность пожаловаться на какое-нибудь недомогание. В лечебнике я вычитал, что при туберкулёзе в мокроте бывают «бациллы» – такие маленькие живые существа в виде палочек. Мокроты у меня не было, но я плевал на ладонь и усердно рассматривал размазанную слюну под лупой, стараясь усмотреть эту чахоточную заразу. Словом, задатки исследователя у меня начали проявляться довольно рано. Заниматься исследовательской работой всех видов я мог потому, что зимой оставался на втором этаже флигеля совершенно один. Дядя с тёткой уходили в школу учить детей, двоюродный брат Толя уже умер, а Ваня учился в «городе» в реальном училище. У тёти в то время были две прислуги – сестры Паша и Катя, девицы лет 16–18, обитавшие внизу. Время от времени, наскучив одиночеством, я, накинув шубейку, сбегал по холодным сеням и лестнице в кухню. Там было очень интересно. На печи и полатях ползали тараканы, с которыми можно было воевать, жила кошка, допускавшаяся наверх лишь изредка. У Паши и Кати можно было разжиться кочерыжкой или морковкой и наслушаться всяких сведений об их родне и о всем селе, а также рассказов о разных страшных случаях, бывших тогда-то, там-то, с тем-то и с той-то.

Кстати, о страхах. В это же время, а, может быть, несколько позднее, в школьные годы, мои воспитатели дали мне прочесть книгу, где были напечатаны назидательные истории о пожарах, в которых виновны дети, об утоплениях из-за того, что дети шалили в воде; очень страшный рассказ – как мальчик любил мучить кошку, и как она ночью перегрызла ему горло. Дядя и тётя были людьми умными и осторожными. И мне они прививали эту осторожность. Ведь как-никак я был чужой ребенок – племянник, а не сын, а за чужого ответственность вдвое. Поэтому я в свое время не научился плавать, что мне доставляло неудобства и огорчения всю жизнь.

Я рос здоровым, но слабосильным ребёнком. По-видимому, недостаточные занятия физической работой не позволили развиться моей мускулатуре. В летнее время года мне ещё приходилось работать в огороде – копать гряды, картошку, полоть, поливать. Зимой же делать было нечего, разве что иногда дядя Михаил Иванович даст мне из милости под его присмотром поколоть дрова. В раннем детстве до школы я отболел корью и скарлатиной. О кори создалось такое впечатление, что ни с того, ни с сего меня, совершенно здорового, схватили и заперли в тёмную комнату, крича: «Ты, весь красный, весь красный, в сыпи!» Корь я перенес легко и резвился один в своей затенённой комнате. Скарлатиной болел долго и серьёзно, очень похудел и ослаб, но каких-либо осложнений не было. Потом меня объявили здоровым, одели, как к обедне, и я должен был в этом параде выйти в большую комнату и показаться взрослым. Вот тут-то у меня от слабости началось головокружение со рвотой, так что я запачкал новую рубашку и штанишки и потом долго плакал. После этого инцидента мне пришлось ещё недельку полежать в постели до полного выздоровления.

В отроческие годы я успел перечитать всю приключенческую и научно-фантастическую литературу, какую только можно было достать в Шурме – Жюля Верна, Майн-Рида, Купера, Луи Буссенара. Потом я добрался до семейного книжного шкафа, где хранились приложения к журналам «Нива» и «Вокруг света». Оттуда мне давали, в основном, Диккенса, которого я начал читать с большим трудом, но потом пристрастился и стал находить в нём интерес и красоты.

М. И. Касьянов. 1938 г.

Когда я стал постарше, начал удивляться, что мои уличные товарищи, крестьянские ребята с завистью говорили мне: «Вы – богатые». Если я, как приученный к вежливости мальчик, на улице сморкался в платок, они немедленно реагировали: «Вот оттого-то вы и богатые – сопли собираете и домой их несете, а мы их – на землю, на землю», с соответствующей демонстрацией данного утверждения. А в семействе Репиных ничего не выбрасывалось: хранились повешенные гроздьями на веревочках деревянные катушки из-под ниток, пустые спичечные коробки, газеты. Даже конверты, в которых приходили письма, бережно распечатывались шпилькой, чтобы потом использовать их для обратных писем. Катушки и спичечные коробки употреблялись для конструирования самодельных игрушек для меня и для школьников. Весьма туго было с обзаведением одеждой и обувью. Тёткины платья, юбки и кофты перелицовывались, носились десятилетиями. Обувь бесконечно чинилась. Я донашивал ванины штиблеты, попадавшие ко мне, когда я уже успевал достаточно вырасти. Эти штиблеты немилосердно жали мне ноги, так что в конце концов пальцы на ногах у меня были изуродованы. Со всем тем стол был обилен. По-видимому, местные пищевые продукты были дешевы. Недаром можно было держать двух прислуг. Тётка была умелая кулинарка, славилась в селе своими маринадами, соленьями, наливками и настойками. Когда через село проезжал губернатор или архиерей, местные власти, принимавшие высоких гостей, обязательно приходили к Марии Тихоновне выпрашивать маринованных рыжичков и белых грибков для закуски начальству. Самые мелкие грибки хранились в бутылках и представляли собою высший сорт маринадов. Ярким пищевым впечатлением моего детства являлся готовившийся в особо праздничные дни праздничный пирог из слоёного теста с начинкой из зелёного лука и крутых рубленых яиц, в который запекались фрикадельки и куриные ножки. Я неоднократно обещал тётке, что, когда вырасту большой, «…буду Вас, тётя, каждый день такими пирогами кормить…» Это обещание не было выполнено. У тётки на окнах ещё с февраля высаживались комнатные огурцы и капуста кольраби. На Пасхе тётка уже кормила гостей салатом со свежими огурцами и пирожками со свежей капустой, с удовольствием выслушивая заслуженные похвалы. К Пасхе и к Рождеству внизу в кухонной печи запекались телячьи и свиные ножки. На праздничный стол ставилась батарея бутылок – простая водка, наливки и настойки тёткиного изготовления, гораздо реже покупные вина – какой-нибудь портвейн или херес для дам.

Оба супруга – тётка и её муж – были добрыми и милыми людьми, хотя и не без слабостей. Дядя Михаил Иванович очень любил похвалиться своей большой золотой медалью с надписью «За усердие», присвоенной ему за длительную и беспорочную деятельность, так сказать, на ниве народного просвещения. Во время голодовки эта медаль была продана одному кулаку за пуд муки. Тётя Мария Тихоновна очень любила стоять в церкви поближе к Богу в первом ряду и с неудовольствием иногда говаривала: «Сегодня у обедни стала впереди меня какая-то бабёнка, да и начала мне при поклонах в нос своей задницей тыкать». По праздникам дядя с тёткой по отдельности ходили с визитами. Дядя возвращался из похода под хмельком, набравшись в разных домах водочки и наливок. В свою очередь приходили визитеры и к нам. Иногда бывали и более многочисленные гости. Толковали о том, о сём. Так как новостей было мало, то и гости, и хозяева рассказывали разные старые анекдоты, которые и я, сидя в углу или в другой комнате, освоил до того, что знал уже наизусть. К популярным относился анекдот об индюшках, наклевавшихся выброшенных на двор ягод, на которых настаивалась водка. Птицы опьянели, впали в полное беспамятство, были ощипаны и выброшены на свалку, а потом, проспавшись, вернулись в свой двор голенькими. Этот анекдот я слышал потом по всей России. Охотно передавались рассказы об епископе Вятском и Слободском Никандре, будто бы великом жаднике. Повествовалось, как один дьякон вручил архиерею большой кошель с целковиками и тотчас же получил прибыльный приход, а в кошеле оказались вместо рублевиков одни пятаки... Какой-то благочинный на середине длинного пути архиерейской кареты по его благочинию соорудил нужник для его преосвященства, а в яму поставил причетника с греческой губкой, приказав тому вытирать архиерею зад. Преосвященный, заинтересованный механикой подтирания, заглянул в отверстие и причетник смазал его этой самой губкой по лику... Во время застолья в присутствии владыки благочинный наелся до того, что испустил звук, а сидевший рядом с благочинным догадливый дьякон вскочил и произнес: «Простите, Ваше Преосвященство!» Потом этот дьякон был обласкан благочинным и скоро вне очереди посвящен в иереи... Во время дележа «руги», т. е. собранных за время пасхальных праздников продуктов, клир – не поделил куриные яйца, так как поп требовал себе слишком много. Тогда дьякон со зла встал с ногами в корзину и растоптал яйца, приговаривая: «Ни тебе, батя, ни мне, ни тебе, батя, ни мне!», а псаломщик при этом только свистнул. Преосвященный наложил резолюцию: «Священника-жадуна, дьякона-топтуна, псаломщика-свистуна – на три месяца в монастырь».

Михаил Иванович любил ещё рассказывать о 1905 годе, как взбунтовавшиеся в Шурме мужики побили и прогнали местных полицейских, заняли волостное правление и заставили о. Сергия Акишева служить молебен в честь победы над врагами, и как о. Сергий пел: «Взбранной воеводе победительная, яко избавльшеся от злых…»25 А потом мужики в упоении победой ходили по домам «богатых» и кое-кого помяли. «Пришли и ко мне, говорят: “Ты, Михаил Иванович, когда ехала конная полиция из Уржума, стоял на улице и кричал: «Бейте их, мужиков-дураков», а вот теперь мы тебя побьем”. А я и на улице в тот день не был, так как Толя у нас был уж очень плох, да и пришли-то все мои бывшие ученики, я к ним взмолился и оправдался». По вечерам иногда игрывали в преферанс по маленькой, по одной сороковой копейки. За отдельным столиком ставили водку и закуску, сдававшие подходили и подкреплялись. Тут и я ещё в школьные годы, наблюдая за игрой, усвоил её тайны и позднее в старших классах реального играл уже неплохо.

В 1912 году в Шурму приехал на жительство и поселился в нашей квартире старший брат Михаила Ивановича – о. Василий Репин, вышедший на покой батюшка. Ему отвели маленькую комнатку, в которой раньше спал я. О. Василий был седой, строгий и серьезный старик. С братом своим он вскоре начал ссориться, так как, видимо, считал его нестойким в вере и упрекал за то, что Михаил Иванович выписывает газету «Биржевые ведомости», которая считалась в то время либеральной. Сам батюшка читал лишь журнал «Русский паломник» и газету «Колокол», в которой «Биржевые ведомости» иначе, как «Биржевкой» не назывались. В свою очередь в «Биржевых ведомостях» именовали «Колокол» – эту сугубо духовную газету – просто «Пустозвон». Я же в 10–12 лет очень любил украдкой читать «Биржевку», особенно отчеты о громких судебных процессах, вроде – убийство в Ченстоховском (католическом) монастыре одним монахом своей любовницы; изнасилование китайским офицером супруги или дочери китайского посла в Петербурге; дело Марии Тарновской26; отчеты о буйстве и скандалах известного в ту пору царицынского иеромонаха Илиодора и окружавших его истеричек27.

У Михаила Ивановича был ещё однокурсник по семинарии рыжий о. Митрофан из Пустополья. Время от времени он приезжал в Шурму к благочинному и останавливался у нас. Однажды его матушка, ездившая зачем-то в Петербург, рассказывала за чайным столом, как во время крестного хода она из окна своего номера видела царя: «Идет такой маленький, рыженький». Я даже обиделся за царя: как это? – царь, и маленький. В детском представлении царь был чем-то красивым и громадным. Раз о. Митрофан привез с собой и своих двух поповичей, очень бойких мальчишек. Мы играли во дворе и резвились напропалую. Вдруг – оба моих товарища снимают фуражечки, кладут их под мышку, а сами с сомкнутыми ладонями куда-то идут. Оборачиваюсь и вижу благочинного о. Сергия Акишева. Они робко подходят к нему под благословение и целуют руку, а я просто кланяюсь и говорю: «Здравствуйте, отец Сергий». Тут уж они стали смотреть на меня, как на некоего героя. А у нас в доме такого обычая – прикладывания к поповским рукам не было заведено, целовать эти ручки следовало только в церкви.

К числу постоянных летних развлечений относились прогулки к реке Вятке вместе с Михаилом Ивановичем – смотреть на пароходы. Дядя пользовался этим хождением, чтобы внедрять в меня ум-разум, и рассказывал всякие поучительные истории. В большую воду – в мае, начале июня – пароходы с высокого правого берега были видны издалека. А в малую воду долгожданный пароходик потихоньку и неожиданно выплывал из-за излучины. Вятка летом сильно мелела. Пароходы часто часами сидели на перекатах. Пассажиров высаживали на берег, и они, ухватясь за чалки всей громадой, тащили застрявшее судно. Весной ходили двухэтажные пароходы, а летом – только маленькие одноэтажные пароходики. И они тоже казались мне чудом техники. Незнакомые люди – пассажиры, погрузка и выгрузка, команды капитана: отдай носовую, отдай кормовую, дудки – все это вносило оживление на нашу пристань «Шурма». Само же село располагалось верстах в четырех от реки, нужно было пройти всю Шурму, потом деревню Поташево и поташевское поле. Во время этих прогулок я услышал популярную в нашей округе частушку производственно-географического содержания:

За Поташевым – деревня Дергачи,
А в Туречине богаты мужики,
В Черепанове – кирпичнички,
А в Гужавине – мясничнички,
Даровские – все работнички,
А шурминцы – лежебочнички.

Содержание полностью соответствовало действительности: в деревне Черепаново мужики делали на всю округу кирпичи, в Гужавине – занимались скупкой, убоем скота и продажей на рынках в Шурме и в Туреке мяса. Что же касается до слова «Туречина», то речь шла вовсе не о Турции, а о соседнем крупном селе – Русский Турек.

Когда я научился грамоте, меня стали заставлять писать маме к праздникам – Пасхе, Рождеству – открытки. Сначала взрослые диктовали мне содержание посланий, а потом стали говорить: «Пиши сам, что хочешь», а это было труднее всего. От мамы я к праздникам тоже получал открыточки с весьма кратким текстом. Сохранились у меня всего две:

1. От 28.12.1911.

Дорогой Мишурка. Поздравляю тебя с наступающим новым годом, желаю быть здоровым. Забыл, наверное, свою маму? Где учишься и в котором классе? Целую тебя крепко. Володя кланяется. Кланяйся дяде и тёте.

Твоя мама М. Касьянова

2. От 22.03.1912.

Дорогой Мишурка. Как живешь? Здоров ли? Я слышала, что ты готовишься поступить в Уржумскую гимназию. Пиши нам.

Тв. мать Map. Касьянова.

Почему дядя не хочет отдать тебя мне?

М. И. Касьянов. 22-я армия. 1943 г.

Последняя фраза предназначалась для дяди с тёткой и свидетельствовала о наличии каких-то неудовольствий между мамой и моими воспитателями. Недаром дядя, когда был на меня за что-нибудь сердит, говорил с раздражением: «У, дворянский!». Да и тётка Мария Тихоновна любила рассказывать о своем бедном брате Ване: «Знаете ли, он жене даже чулки штопал». В одном несохранившемся мамином письме было написано о желании взять меня к себе и о невозможности это сделать. Помню такую фразу: «...вот скоро зима, а у меня шубы нет».

Но всё кончается. Кончилось и беспечальное детство. Шести лет от роду я пошел в школу, и сразу во второй класс. Попал на обучение к учительнице Наталье Аркадьевне. В Шурме жило целое семейство Владимирских: старик Аркадий Никандрович заведывал Шурминской начальной школой, а дочки, Наталья и Екатерина, были в ней учительницами. Сын Аркадия Никандровича – Николай – был оперным артистом, тенором небольшой квалификации и жил где-то в отдалённых от Вятской губернии местах. Но во время голодовки в 1919 году он появился в Уржуме, начал петь в концертах, ставили в Уржуме и оперы с его участием (например, «Русалку»). Так Николай Аркадьевич и остался в Уржуме, скрашивая жизнь его обитателей своим, хоть и небольшим, искусством. Папа Аркадий Никандрович был склонен к алкоголю, временами запивал и не выходил на работу. Михаилу Ивановичу приходилось тогда работать за себя и за него. Дядя рассказывал о запое заведующего тётке Марии Тихоновне, укоризненно покачивая при этом головой. Впрочем, такое же укоризненное покачивание применяла и сама тётка, когда муж её, отворотись от севших за стол членов семьи, перед обедом выпивал у горки из серебряной чарочки всё её же, любезную водочку. Семейство Владимирских жило в самой школе, хорошем, хотя и старом, двухэтажном здании, стоявшем в большом саду. Аркадий Никандрович был садовод-любитель, развел при школе большой огород, и ученики помогали ему в его агрикультурных начинаниях. Однажды летом начался ураганный ветер, так что рамы из парников носило по воздуху. Ученики бодро боролись со стихией, и я вместе с другими тоже ставил на углы рам ящики с землей и с камнями. Аркадий Никандрович был добродушным человеком, особенно после одной-двух рюмочек. Как-то перед рождественскими каникулами за одним из учеников, жившим в общежитии при школе, не приехали из родной деревни и вовремя не взяли его домой. Мальчик горько плакал, и я пытался успокаивать товарища. Аркадий Никандрович увидел нас, повёл в свою квартиру, напоил чаем с вареньем из черешни, развлекал какими-то картинками и рассказами. Мальчик утешился и стал спокойно ожидать приезда родителей, которые и прибыли на следующее утро. Тётка Мария Тихоновна была очень недовольна Натальей Аркадьевной за то, что та не поставила мой почерк. Действительно, почерк у меня на всю жизнь остался неразборчивым, но не знаю – насколько можно в этом винить мою первую учительницу.

Все три года – 1908, 1909, 1910 (2-ой, 3-ий и 4-ый классы) я учился в большой школе, той самой, при которой был сад.

Продолжение...